Вот тут-то оно и случилось: он вдруг увидел перед собою мать – но совсем иначе, чем обычно видит внутренний взор; несравненно яснее предстало перед ним лицо королевы Жанны – в каком-то пространстве, которое не было, однако, сероватым воздухом утра. Внутри у него вспыхнул гораздо более резкий, яркий и страшный свет, и в нем Генрих увидел мать уже усопшей. Это не были запомнившиеся ему черты живой Жанны, когда громоздкая, обитая кожей карета увозила её, а он смотрел ей вслед, стоя подле своей лошади. Нет, ввалившиеся щеки и тени – душераздирающие тени, подобные тоске обо всем, что утрачено, они окутывали её всю, такие прозрачные, будто под ними скрывалось Ничто. О, большие глаза, уже не гордые, любящие или гневные, какими вы были когда-то! Наверно, вы меня уже не узнаете, хотя и увидели столь многое, чего мы здесь пока ещё не видим!

Сын упал на поросший травою холмик; всего за минуту перед тем у него было так легко на сердце, и вот он уже охвачен смертельным страхом – не только потому, что у его дорогой матушки было это новое лицо, но главное оттого, что оно уже являлось ему во сне, он сейчас вспомнил когда: четыре ночи тому назад… Продолжая сидеть на холмике и машинально тасовать письма, Генрих считал, думал, и сердце его сжималось. Случайно взглянув на письма внимательнее, он заметил, что два из них, очевидно, были вскрыты тайком ещё до того, как он сломал печати! Четыре ночи тому назад? Едва заметный надрез вокруг печатей был сделан весьма искусно, потом сверху накапали воску, чтобы все скрыть. Но почему мать явилась четыре ночи назад – и вот опять, только что?

Последняя строка в последнем письме была: «Пора настала, сын мой, собирайся в дорогу и выезжай». И тогда ему стало ясно, что королева Жанна хотела отнять власть у мадам Екатерины, а Медичи прочла её письмо. «Моей дорогой матушке грозит смертельная опасность!» – Он вдруг понял это, мгновенно вскочил с холмика, побежал между тополями. – Д’Арманьяк! – крикнул он, увидев своего слугу раньше, чем тот его. – Д’Арманьяк, сейчас же на коней! Я не могу терять ни секунды.

– Но, господин мой! – решился возразить слуга. – Все ещё спят на сене, и хлебы ещё только сажают печь.

Непреложные факты обычно сразу же успокаивали Генриха. Он уступил: – Ну, что ж, до Парижа все равно ещё ехать пять дней. Я хочу искупаться в ручье. Принеси мне, д’Арманьяк, чистую сорочку!

– Я как раз нынче хотел её выстирать. Я полагал, что здесь мы отдохнём. – И слуга-дворянин подмигнул своему господину. – Особенно по случаю свалившейся лестницы. Нам следовало бы её опять приставить да наверстать упущенное.

– Негодяй! – воскликнул Генрих, искренне возмущённый. – Достаточно я и без того извалялся в соломе. – Затем резким тоном приказал: – Когда я вернусь с купания, чтобы все лошади были осёдланы. – И тут же побежал к ручью, на ходу сбрасывая платье. Потом отряд действительно пустился в путь; но не прошло и четверти часа, как они увидели, что им навстречу скачет во весь опор гонец, он подъехал, не спрыгнул, а свалился с коня и, став на ноги, пошатнулся; кто-то поддержал его за спину, а он прохрипел: – Я… из Парижа… в четыре дня вместо пяти. – Лицо его пошло белыми и багровыми пятнами, язык вывалился изо рта, и, что казалось ещё более тревожным, из широко раскрытых, смятенных глаз выкатились крупные слезы. И такая тишина воцарилась вокруг гонца, что было слышно, как они падают на его колени.

Генрих, сидя в седле, протянул руку, взял поданное ему письмо, однако и не подумал вскрыть его; напротив, рука его бессильно повисла, он опустил голову и сказал среди великой тишины раскинувшихся вокруг просторов с затерянной в них горсточкой людей, сказал вполголоса: – Моя дорогая матушка умерла. Четыре дня тому назад. – Он обращался к самому себе, остальные это ясно почувствовали. И они сделали вид, что не слышат, – пусть сообщит им вслух; бережность и чуткость выказали даже самые отчаянные буяны. Наконец новый король Наваррский прочёл письмо, снял шляпу, и все тоже сняли; и тогда он сказал им: