Эта перемена в моей матери протрезвила меня. Вытолкнула меня из веры, будто она какая-то картонная личность, из заблуждения, будто причина ее маниакальных молитв – голова, полная глупости, а не, может быть, полная волнений, из списания ее со счета по возрасту в пятьдесят лет и наличия десяти детей, отчего остальная ее жизнь – в смысле проживания как-то по-новому – ничего не стоит. В этот момент я плохо себя чувствовала из-за христохрени, а это означало, что мне стыдно оттого, что я обидела мать. Несмотря на все ее разглагольствования и промывание мне мозгов. А потому мне хотелось плакать, но я никогда не плакала. Потом мне захотелось браниться, чтобы не расплакаться. Потом мне пришла в голову мысль, что я могу попросить прощения. Момент был подходящий, чтобы сказать «извини», не говоря, конечно, никаких «извини», потому что тогда никто здесь еще не знал, как говорить слово «извини», как и слово «стыд». Мы могли чувствовать раскаяние, как в случае со стыдом, но не умели его выразить. Вместо этого я решила предложить матери именно то, что она хотела, то есть рассказать все, что есть про молочника и меня. Так я и сделала. Я ей сказала, что у меня с ним нет никакого романа, и что я не хочу с ним никакого романа, что на самом деле это все он, только он преследует и домогается меня, видимо, чтобы завязать со мной роман. Я сказала, что он два раза приближался ко мне, всего два раза, рассказала об обстоятельствах каждой встречи. Еще я сказала, что он в курсе моих дел – работа, семья, что я делаю по вечерам после работы, что делаю по выходным, но он ни разу не прикоснулся ко мне и пальцем, он даже, если не считать первой встречи, не смотрел мне в глаза, а еще добавила, что я никогда ни в какие его машины не садилась, даже если люди говорят, что я к нему постоянно подсаживаюсь. А закончила я признанием, что ни о чем этом не хотела говорить, не только ей, но вообще никому. Я сказала это из-за искажения слов, выдумывания слов, преувеличения слов, которое здесь происходит. Я бы потеряла свою силу, какая уж у меня была сила, если бы попыталась объясниться и положить конец всем этим сплетням про меня. Поэтому я молчала, сказала я. Я не задавала вопросов, не отвечала на вопросы, ничего не подтверждала, ничего не опровергала. Я таким образом, сказала я, надеялась удержать границу, чтобы сохранить мой разум. Так я надеялась, сказала я, заземлиться и защитить себя.

Все это время мама смотрела мне в глаза, не прерывая меня, но, когда я закончила, она без малейших колебаний назвала меня вруньей, сказала, что этот обман есть не что иное, как насмехательство над самой собой. После этого она стала говорить о других встречах между мной и молочником, кроме тех двух, в которых я призналась. Сообщество держало ее в курсе, сказала она, и потому она знает о наших регулярных рандеву для безнравственных встреч и свиданий, знала она и чем мы занимались в местах, для которых даже определение «такое-растакое» слишком прилично. «Ты настоящая бандитская подстилка, – сказала она. – Вышла из границ. Потеряла представление о добре и зле. Ты ведешь себя так, девочка, что любить тебя трудно, и если бы твой несчастный отец был жив, у него бы наверняка нашлось, что тебе сказать по этому поводу». У меня на сей счет были сомнения. Когда отец был жив, он с нами почти не говорил, а его последние слова, сказанные мне на смертном одре, – может быть, его последние слова вообще – были беспокойными и о нем самом. «Меня мальчишкой много раз насиловали, – сказал он. – Я тебе об этом когда-нибудь говорил?» В тот момент мне пришел в голову только один ответ: «Нет». – «Да, – сказал он. – Много раз. Много-много раз он делал это со мной – я, мальчишка, и он в костюме и шляпе; он расстегивал пуговицы, притягивал меня к себе в том сарае на задворках, в этом сарае на задворках, снова и снова, а потом давал мне пенни». Отец закрыл глаза, и его пробрала дрожь, а мелкие сестры, которые пришли со мной в больницу, обошли кровать и дергали меня за руки. «Что такое насиловать? – шептали они. – Что такое “крамби”?», потому что отец с закрытыми газами бормотал «кромби». «Много жутких раз», – сказал он, снова открыв глаза. Он, казалось, слышал сестер, хотя вряд ли мог их видеть. Но меня он видел, хотя вряд ли понимал, которая я из сестер. Это, конечно, никак не было связано с умиранием, потому что отец, когда был жив, всегда пребывал в каком-то рассеянном состоянии, долгие часы проводил за чтением газет, смотрением новостей, слушанием радио, а на улице слушал, потом сам говорил – обменивался политическими дрязгами с соседями-единомышленниками. Таким уж он был – ничего не брал в голову, если не считать политических проблем. А если не политические проблемы, то любая война в любом месте, любой хищник, любая жертва. И он немало времени проводил с этими соседями, у которых была такая же мания и безнадежное помрачение ума, как у него. Что же касается наших, его отпрысков, имен, он их никогда не мог запомнить, сначала должен был пройтись по хронологическому списку в его голове. И, делая это, он включал в список и имена сыновей, даже если искал имя какой-нибудь дочери. И наоборот. Рано или поздно, пройдясь по списку, он находил, наконец, правильное имя. Но потом и это стало слишком обременительным, а потому он со временем оставил свой умственный каталог, предпочтя слова «сын» или «дочь», что было гораздо легче. И он был прав. Это было легче, и потому и мы сами пришли к заменителям «брат» и «сестра».