А чуть погодя случилась война с турками, – нынешняя, доднесь тянущаяся… И вновь в полк, но теперь и полк, и он угодили в самое пекло.
Воевал справно, славу предков и Дон не посрамив. Стал подхорунжим, а после и хорунжим, за Бендеры получил личную благодарность графа Панина и рубль серебряный из графских рук принял за отвагу. Хотел на память тот рубль сберечь, да не сберег, пропил.
Обыденная жизнь обычного казака… И завершилась бы, как у всех: сложил бы голову в чужом краю, а то и уцелел бы, дожил до седин и выписался бы со службы, дождался бы внучат, рассказывал бы им про свои подвиги и про графский рубль…
Но все пошло иначе. Не то что голову не сложил – царапины не получил в жарких схватках с турками и крымчаками. А в Лизаветграде, на зимних хвартерах, не уберегся. Такая хворь скрутила, что отходил, к смерти готовился… Не его одного скрутила, в щелястом бараке полковой больнички вповалку лежали сорок с лишком душ, а рядом срочно сколачивали барак новый, для вновь заболевших… Говорили, что армия подцепила неведомую заразу от турок, басурманы тоже мерли, как мухи по осени.
Он умирал. Причастился святых даров у полкового священника, вместе с другими отходившими, – так рассказывали, сам он не помнил, и отходную молитву, над ним прочитанную, не услышал.
И умер. И пролежал два дня в холодной, и был отпет с другими в полковой церкви, и сгорела, среди прочих, тоненькая заупокойная свеча – его свеча…
Нижних чинов хоронили вповалку, в общей яме. Ему, как хорунжему, полагалась домовина, – пусть и плохонькая, из гниловатых досок слаженная.
Когда приколачивали крышку, он застонал. Негромко, но его услышали… Позже он иногда задумывался: кому достался тот гроб, где он успел полежать?
Из сорока с лишним душ, умиравших в больничке, выжил он один. Был отпет, чуть не зарыт, но выжил… Лекаря дивились. Он медленно шел на поправку, потом еще медленнее восстанавливал силы, на войну полк ушел без него.
Хворь оставила свои метки – два шрама на грудях от лопнувших язв, и на лядвеях, у паха… А еще – наверное, что-то лопнуло в голове, и снаружи шрам не был виден.
Трудно остаться тем же, умерев и воскреснув… В списки полка, откуда был вычеркнут, его вновь вписали… Вписаться в размеренную жизнь допрежних времен он не смог.
Он не понимал, для чего оставлен жить… Но свято верил, что есть в том некий скрытый смысл и надеялся до него докопаться. Одно знал точно: жить, как прежде, не сможет.
Он испросил и без труда получил отпуск. На месте не сиделось, а в станицу возвращаться резона не видел: он – прежний он – умер, и Софья теперь вдова, а дети сироты… Он не знал, послала ли полковая канцелярия родным письмо, опровергающее известие о его смерти… Ему было все равно.
Поехал в Таганрог, не зная куда еще ехать. Там жила сестра, и муж ее с ходу втравил шурина в рискованную затею, попахивающую кандалами и Сибирью… Он, не задумываясь, тогда в первый раз сыграл в орлянку с судьбой, – без страха и сомнений, умершему и отпетому пугаться нечего.
Ему в тот раз выпал орел – попал в розыск, но сумел скрыться. Зятю и его дружкам выпали кандалы и решетка.
Потом было разное… Он стал беглым – одним из многих, бредущих по стране невидимыми тайными тропами куда-то по своим потаенным делам.
Он не брел. Он метался, не зная толком, куда ему надо попасть и к чему надо стремиться… Не единожды его ловили, но всякий раз он умудрялся вскоре сбежать. Судьба манила постоянной удачей, судьба намекала на ждущие его великие дела – но он не мог понять, на какие…
Спустя месяц после Таганрога он убил человека. Впервые убил не в бою, не на войне, – ради валенок и полушубка, чтобы не замерзнуть в холодной весенней степи, еще покрытой снегом.