Надо думать, что чувство страха или схожее с ним чувство почитания, внушаемое моим отцом женщинам, нас окружавшим, было очень сильно, если память об этом сохранилась во мне до настоящего времени, хотя, как я уже говорил, мы очень любили отца и обращение его с нами было крайне доброе и ласковое, так что впечатление об этом могло быть мне внушено только тем, что я слышал и видел от нас окружавших.

Я не помню времени переезда моего отца в Михайловский дворец; отъезд же нас, детей, последовал несколькими неделями позже, так как наши помещения не были еще окончены. Когда нас туда перевезли, то поместили временно всех вместе, в четвертом этаже, в анфиладе комнат, находившихся на неодинаковом уровне, причем довольно крутые лестницы вели из одной комнаты в другую.

Отец часто приходил нас проведывать, и я очень хорошо помню, что он был чрезвычайно весел. Сестры мои жили рядом с нами, и мы то и дело играли и катались по всем комнатам и лестницам в санях, т. е. на опрокинутых креслах; даже моя матушка принимала участие в этих играх.

Наше помещение находилось над апартаментами отца, рядом с церковью; смежная комната была занята англичанкою Михаила; затем, по порядку, следовала спальня, комната брата, общая столовая и находящаяся непосредственно над спальнею отца и чрезвычайно похожая на нее – моя спальня; рядом с нами помещались сестры, и смежную круглую угловую комнату занимала сестра Анна; за моей спальней находилась темная витая лестница, спускавшаяся в помещение отца.

Помню, что всюду было очень сыро и что на подоконники клали свежеиспеченный хлеб, чтобы уменьшить сырость. Всем было очень скверно и каждый сожалел о своем прежнем помещении в Зимнем дворце.



Само собою разумеется, что все это говорилось шепотом и между собою, но детские уши часто умеют слышать то, чего им знать не следует, и слышат лучше, чем это предполагают. Я помню, что тогда говорили об отводе Зимнего дворца под казарму; это возмущало нас, детей, более всего на свете.

Мы спускались регулярно к отцу в то время, когда он причесывался; это происходило в собственной его опочивальне; он бывал тогда в белом шлафроке и сидел в простенке между окнами. Мой старый Китаев, в форме камер-гусара, был его парикмахером и завивал букли. Нас, т. е. меня, Михаила и Анну, впускали в комнату вместе с англичанками, и отец с удовольствием любовался нами, когда мы играли на ковре, покрывавшем пол этой комнаты.

Как только прическа была окончена, Китаев с шумом закрывал жестяную крышку от пудреницы, помещавшейся близ стула, на котором сидел мой отец, и стул этот отодвигался к камину; это служило сигналом камердинерам, чтобы войти в комнату и его одевать, а нам, – чтобы отправляться к матушке, где мы некоторое время играли перед большим трюмо, стоявшим между окнами, а затем нас посылали играть в парадные комнаты; серебряная балюстрада, украшающая теперь Придворную церковь и окружавшая прежде кровати большой опочивальни, была местом наших встреч, и ее-то мы постоянно избирали для лазания.

Однажды вечером в большой столовой был концерт, во время которого мы находились у матушки и подсматривали в замочную скважину; после же того, как отец ушел, мы, поднявшись к себе, принялись за обычные игры. Михаил, которому тогда было три года, играл в углу один, в стороне от нас; англичанки, удивленные тем, что он не принимает участия в наших играх, обратили на это внимание и задали ему вопрос, что он делает; он, не колеблясь, отвечал: «Я хороню своего отца!»

Как ни малозначащи были такие слова в устах ребенка, они тем не менее испугали нянек. Ему, само собою разумеется, запретили эту игру, но он все-таки продолжал ее, заменяя слово «отец» – «семеновским гренадером». На следующее утро моего отца не стало… То, что я здесь говорю, есть действительный факт.