Мы сидели поздно, совсем заголубели окна. Никогда, кажется, не говорили мы так тихо, так близко, так печально.

Даже на пустынной улице, около свежего сада, он еще остановился, и мы опять говорили о чем-то, о саде, о весне, опять по-ночному тихо, – окна у меня были низкие.

…Ты, выйдя, задержался у решетки,
Я говорил с тобою из окна.
А ветви юные чертились четко
На небе – зеленей вина.
Прямая улица была пустынна.
Я не прощу. Душа твоя невинна.
Я не прощу ей – никогда.

Вернувшись осенью 16-го года в Петербург из деревни, мы узнали, что Блок, если не на фронте – то недалеко от фронта: служит в Земско-городском союзе. Вести о нем приходили хорошие: бодр, деятельно работает, загорел, постоянно на лошади… Мать сообщала мне, что очень довольна его письмами, хотя они кратки: некогда.

26

Я, может быть, увлекаюсь и злоупотребляю подробностями встреч моих с Блоком. Но кому-нибудь из любящих его память будут интересны и они. Теперь досказать осталось не много.

Дни революции. В самый острый день, а для нас даже в самый острый момент (протопоповские пулеметы с крыш начали стрелять в наши окна, то с улицы, то со двора), – внезапное появление Б. Бугаева – Андрея Белого. Он уже с год как приехал из Швейцарии в Москву, один, говорил, что ввиду призыва, но на войну не пошел. Связался с издательством одной темной личности – Иванова-Разумника, что-то писал у него, ездил к нему в Царское Село. В этот день он мирно ехал из Царского, где было еще тихо, и обалдел, выйдя из вагона прямо на улицы революционного города. В шубе до пят – он три часа волокся к нам пешком, то и дело заваливаясь под заборы, в снег, от выстрелов. Так обезножел, что у нас в квартире и остался (да и выйти побаивался).

Опять вижу в эти дни танцующую походку, изумленно скошенные глаза, гомерические речи и вскрики: «Да-да-да, теперь русский флаг – будет красный флаг? Правда? Правда, надо, чтоб был красный?»

Без моего погибшего дневника не могу восстановить даты, но скоро, очень скоро после революции, через неделю или две, вот Блок, в защитке, которая его очень изменяет, взволнованно шагающий по длинной моей комнате. Он приехал с фронта, или оттуда, где он находился, – близ северо-западного фронта.

В торопливо-радостные дни это все было радостно и спешно, люди приходили, уходили, мелькали, текли, – что запоминалось? Что забывалось?

Но Блок, в высоких сапогах, стройно схваченный защиткой, непривычно быстро шагающий по моему ковру, – ярко помнится. И слова его помнятся, все те же он повторял:

– Как же теперь… ему… русскому народу… лучше послужить?

Лицо у него было не просветленное, мгновеньями потерянное и недоуменное. Все кругом было так непохоже на прежнее, несоизмеримо с ним. Почему вдруг вспомнилось лицо Блока, тоже растерянное, только более молодое и светлое, и слова:

– Как же теперь… его… Митьку… воспитывать?

Тогда только промелькнуло, а теперь, когда вспоминаю это воспоминание, – мне страшно. Может быть, и тут для Блока приоткрылась дверь надежды? Слишком поздно?

27

Наступил период, когда я о Блоке ничего не помню. Кажется, он опять уехал к месту службы. Потом мы уехали на несколько недель на Кавказ. Там – два-три письма из Москвы, от А. Белого. По обыкновению – сумасшедше-талантливые, но с каким-то неприятным привкусом и уклоном. С восторгами насчет… эсдеков. С туманными, но противными прорицаниями, Что же спрашивать с Белого? Он всегда в драме – или мелодраме. И ничего особенно ужасного и значительного отсюда не происходит.

Наше возвращение. Корниловская история – ее мы переживали изнутри, очень близко, и никак не могли опомниться от лжи, в которую она была заплетена (и до сих пор заплетена). Виделись ли мы с Блоком? Вероятно, мельком. Потому, думаю, вероятно, виделись, что мой телефон осенью, совершенно поразивший меня, был действием простым, как будто и не первой встречей после весны.