Прекрасная выучка, подумал Питер Уолш, начиная идти с ними в ногу. Солдаты вовсе не выглядели крепкими. По большей части это были хилые шестнадцатилетние мальчишки, которые уже завтра встанут к прилавку и будут торговать рисом или мылом. Теперь же их не касались ни плотские удовольствия, ни бытовые заботы – они торжественно следовали от Лондонской кольцевой, чтобы возложить венок на пустую могилу. Они дали обет, и участники уличного движения его уважили, грузовики остановились.
Мне за ними не поспеть, понял Питер Уолш, и они размеренно промаршировали мимо него, мимо всех – словно руками и ногами управляла одна воля, а жизнь во всем многообразии, со всеми неизбежностями лежала под спудом монументов и венков, силой дисциплины превращенная в застывший труп с пустым взором. Вот они идут, думал Питер Уолш, медля на краю тротуара, и все величественные статуи – Нельсон, Гордон, Хэвлок – черные, эффектные изображения великих воинов стоят, пристально глядя в будущее, словно тоже дали обет самоотречения (Питер Уолш чувствовал, что и он совершил великое самоотречение), измученные теми же искушениями, и в конце концов добились мраморной пристальности взгляда. Сам Питер Уолш к подобному взгляду вовсе не стремился, хотя в других уважал. К примеру, в этих мальчишках. Мучения плоти пока им неизвестны, думал он, глядя, как колонна исчезает в направлении Стрэнда – все, через что прошел я, подумал он, пересекая улицу и останавливаясь под статуей Гордона – того самого генерала Гордона, которым так восхищался в юности. Гордон стоял, согнув ногу в колене и скрестив руки – бедняга Гордон!..
И лишь потому, что кроме Клариссы о его возвращении еще никто не знал и земля после долгого плавания все еще казалась островом, Питера Уолша охватило чувство нереальности происходящего – вот он стоит на Трафальгарской площади в половине двенадцатого совсем один, живой и невредимый, всем чужой. Площадь подавляла. Что я? Где я? И почему, в конце концов, я это делаю? – думал он, и развод казался полным вздором. И разум увяз в трясине уныния, и накатили три чувства – сопереживание, огромное человеколюбие и, как следствие первых двух, непреодолимое, острое наслаждение – словно чужая рука распахнула шторы и он, не имея к этому акту ни малейшего отношения, стоит на перекрестке бесконечных улиц и волен идти куда пожелает. Много лет он не чувствовал себя таким молодым.
Спасен! И совершенно свободен – так чувствуешь себя, когда избавляешься от оков давней привычки, и разум, словно рвущееся на волю пламя, выгибается и клонится, норовя покинуть очаг. Сколько лет я не чувствовал себя таким молодым! – думал Питер, избавившись (конечно, всего лишь на час-другой) от себя самого и чувствуя то же, что и ребенок, который выбежал за порог и видит старую няню, машущую ему из окна. Пересекая Трафальгарскую площадь и направляясь к Хеймаркету, он загляделся на проходившую мимо статуи Гордона молодую женщину и подумал: «До чего хороша». Мысленно он снимал с нее покров за покровом, пока она не стала той женщиной, о которой он всегда мечтал, – юной, но величавой, веселой, но сдержанной, темноволосой, но пленительной.
Подобравшись и украдкой поигрывая перочинным ножом, он пустился следом за ней, за этой женщиной, за этим радостным волнением – хотя незнакомка шла не оглядываясь, она манила его светом, выделяя из толпы, в уличном шуме словно проскальзывало имя – не Питер, нет, а то, как он мысленно обращался к себе. «Ты», – говорила она, всего лишь «ты», твердили ее белые перчатки и плечи. Когда она проходила мимо часового магазина Дента на Кокспер-стрит, длинные полы легкого плаща взметнулись от ветра, обещая обволакивающее тепло, печальную нежность – словно руки, готовые принять в объятия усталого…