Все пираты были свидетелями его слабости, его унижений, его болезни. В живых не должен остаться ни один. Это нарушило бы его план, созревший в Милетах: позорная сплетня о его поездке к Никомеду перестанет ползти и шипеть, если он даст всем другую новость.
Наконец очередь дошла до Пастуха. Тот не выл, не кричал, не проклинал, не заискивал. Просто смотрел тяжелым, потухшим взглядом, ожидая своей очереди. Несколько мгновений Цезарь думал о том, не помиловать ли этого человеа, ведь он – его спас. Но этот человек тоже видел его слабым и униженным.
Юлий колебался целое мгновение, и оно показалось ему вечностью. Милетцы переглядывались нетерпеливо.
– Я решил помиловать тебя, – сказал наконец киликийцу Цезарь. – Развяжите его.
Пастух опустился на землю, словно у него ослабели колени, закрыл лицо руками, и заплакал, и забормотал что-то на своем языке. Цезарь возвышался над ним и старался выглядеть соответственно моменту: стоял немного неестественно, выпятив грудь, положив ладонь на рукоять нового, подаренного губернатором гладиуса[58]. В мозгу пронеслось упоительное: Гай Юлий Цезарь принимает благодарность помилованного врага. Сцена, достойная Гомера! Отмщение пиратам не вызвало в нем столь же острого, сладостного чувства, а вот подаренная кому-то жизнь – тут он впервые понял – абсолютно равняет тебя с богами!
К сожалению, эта приятная сцена длилась совсем недолго.
Армянин резко поднял заросшее черной щетиной, залитое слезами лицо. Его голос был прерывист и хрипл:
– Я оплакиваю себя, римлянин! Ты ничего не понял…
И молниеносно, прежде чем кто-либо успел что-то понять, выхватил из своего киликийского сапога пастуший нож и вогнал лезвие себе в горло.
Цезарь больше не чувствовал себя сродни богам. Ему словно дали пощечину – хлесткую, унизительную. Плевать хотел этот варвар на его помилование! Да еще – при всех!
Труп Пастуха бросили на берегу, у самой кромки воды.
Милетские галеры быстро отошли от острова. Вслед им неслись вой и вопли умирающих, и дикие вскрики чаек, словно и они были распяты, и блеяние брошенных овец и коз. Прочь! Но Цезарь заставил себя стоять на корме и смотреть и слушать, пока проклятый остров с мачтами его проклятых кораблей не истаял вдали. Чтобы вот так же он истаял и в его памяти.
На обеде у губернатора в Милетах он единственный раз в своей жизни, незаметно для себя очень сильно напился. И, кажется, наговорил много лишнего. А впрочем, он не помнил.
Рабу Аристофану он дал свободу, но тот не пожелал оставлять своего господина, и вместе они добрались наконец до Родоса, где Цезарь на занятые в Милете под долговую расписку деньги осуществил свою давнюю мечту – совершенствоваться в ораторском искусстве у знаменитого Аполлония Мол о.
Цезарь позвал раба – заменить чадившие светильники. Тот бесшумно выполнял приказ, а он думал… За эти годы он завоевал огромную свирепую Галлию, в его войнах пали миллионы варваров и сограждан! Он, наверняка, избран, это боги дали ему в руки право распоряжаться сотнями тысяч судеб, это они возвысили его над смертными. Но Цезарь сам не понимал, почему он сейчас, в ночь мартовских ид, накануне решающего, назначенного им заседания Сената, которое определит все будущее Рима, вспоминает не о своих великолепных триумфах, а о том последнем тяжелом взгляде киликийца и вообще о проклятом острове. Где единственный раз в жизни он был рабом, но зато и впервые в жизни ненадолго ощутил себя богом: в руках его впервые оказалась власть – дать чьей-то жизни продолжиться или же прекратить ее.