Разложив самые редкие и важные сокровища на столах, Иван Платонович восхищался украшенными драгоценными каменьями дарохранительницами и дароносицами, причудливыми сверкающими трикириями, изумительного литья рипидами и, конечно, темными иконами в дорогущих окладах, откуда глядели на профессора скорбные, вопрошающие глаза Богоматери и требовательные, строгие глаза Спаса.

И надо же было такому случиться, что именно сейчас, в это самое время, сквозь большие окна особняка, донеслись мерные, звучные удары благовеста: это на Залопанской стороне, в храме Благовещения, созывали прихожан к вечерней молитве по случаю праздника Всех святых, в земле Российской просиявших. Голос большого колокола раз за разом проникал в окна, как будто расширяя их и желая донести звучание меди именно до Ивана Платоновича. Иконы вмиг как будто вспыхнули всеми своими ризами, и глаза, глядящие из полутьмы старого письма, стали пронзительными и уже не вопрошающими, а требовательно спрашивающими о чем-то.

О чем? О залитой русской кровью стране, о пустых полях, о миллионах вдов? Профессор растерялся. Он с четырнадцати лет, с гимназической скамьи, записал себя в убежденные атеисты, но в эти мгновения память о первых годах жизни, память о живой детской вере, об ангеле-хранителе, который неотступно следует за каждой душой (даже большевистской), вдруг хлынула в его уже уставшее от нелегкой жизни и болезней сердце.

А когда благовест перешел в радостный, легкий перезвон и профессор услышал и соседние храмы – Николаевский и Успенский, когда глядящие с икон скорбные глаза как будто посветлели, желая, видимо, одобрить старого революционера, то Иван Платонович сделал то, чего никогда, никак не ожидал от себя: он перекрестился и поклонился святым образам. Более того, он снова и снова истово крестился: пальцы сами складывались в троеперстие, и рука сама поднималась ко лбу.

И тут он почувствовал, что в комнате он не один, что кто-то стоит за его спиной. Оглянувшись, Иван Платонович увидел Гольдмана, своего начальника и покровителя. Небольшое, коротконогое тело управляющего делами неслышно внесло в дверь огромную, дынькой голову, а затем вошло само. Старцев смутился и не знал, что сказать.

Гольдман заметил это и, видимо, решил пойти профессору навстречу.

– Знаете, я тоже стал бы молиться, если бы знал кому, – сказал он. – У Яхве нет лица, да и далек он от меня и непонятен. А к другому богу меня не приучали…

Гольдман выглядел грустно, хотя весть принес победную.

– Хотите последние новости? Конница Буденного прорвала польский фронт, заняла Житомир и Белую Церковь, – сказал он. – Киев снова наш, и это тоже хорошо… даже очень… Но вот Врангеля мы, кажется, не удержим. Все силы брошены на польский фронт, и в Таврии – одна Тринадцатая армия. К тому же у нас под боком зашевелился Махно. К счастью, пока не знает, что предпринять.

Старцев все еще никак не мог прийти в себя. Ай-яй-яй, – старый большевик, как же это ты? Но Гольдман своим спокойствием и явным доброжелательством постепенно рассеял конфуз.

Когда к Старцеву явилась ясность восприятия, первой его мыслью было: Гольдман явно пришел с еще одной, не менее важной для них обоих вестью, чем сводка последних событий. И он не ошибся.

– Поговорим уединенно, – сказал Гольдман.

Они уселись в угловой комнате, «спецхранилище», где были собраны раритеты, за малахитовым столиком, украшенным статуэткой, сделанной в молодые годы Павлом Антокольским для харьковского сахарозаводчика и мецената Грищенко. Полуобнаженная вакханка прислушивалась к совершенно конфиденциальной беседе чекиста с профессором-археологом. Строго говоря, Гольдман чекистом тоже не был, он лишь недавно расстался с десятком торговых профессий, которые кормили его. Но об этих деталях своей биографии управляющий делами при новом начальнике тыла Юго-Западного фронта Дзержинском распространяться не любил. Тем более что Дзержинский и без откровений Гольдмана хорошо знал всю подноготную его небезгрешной жизни.