Хозяин за стойкой тщательно протирал бокалы. Стена за ним была заклеена денежными купюрами разных государств. Вон ту старую советскую десятку с профилем Ленина подарил хозяину Константин Иванович в семьдесят девятом году. И в каждый свой приезд он дарит хозяину кафе на площади Сен-Жермен бумажную денежку на память. Деньги в России все время меняются. Хозяин берет купюру, кивает без всякой улыбки, говорит: «Мерси, месье». Но не помнит, не узнает.

Парижане вообще помнят и узнают только самих себя. Нет более надменного города в мире. Сколько раз театр приезжал на гастроли, сколько фильмов переведено на французский, показано по телевидению, а все не узнают. В упор не видят.

Константин Иванович любил пожаловаться на бремя всемирной славы. И в Нью-Йорке, и в Квебеке, и в Риме обязательно кто-то оглянется, улыбнется, произнесет имя если не самого Калашникова, то кого-нибудь из его известных персонажей. А по Москве пройти пешком невозможно, в магазинах вот уже лет двадцать замирают кассирши, глядят с открытыми ртами, гаишники не штрафуют, просят автограф.

– Силь ву пле, месье? – Хозяин оторвал взгляд от своих бокалов, взглянул вопросительно, без улыбки. – Анкор кафе?

Калашников вздрогнул. Оказывается, он тупо, не отрываясь, смотрел в это тонкогубое французское лицо, смотрел и не видел, думал о своем. А кофейная чашка давно опустела.

– Уи, месье, кафе-о-ле, – эхом отозвался Калашников и, продолжая пристально глядеть в блестящие черные глаза хозяина, добавил на своем хорошем французском: – Вы не узнаете меня? Я ведь много раз заходил к вам. Я очень известный русский артист.

– Нет, месье. Я вас не знаю. Вам кофе с сахаром?

«И что на меня нашло? – удивился Константин Иванович. – Глупость какая… Даже если этот гаденыш меня узнал, все равно не скажет. Будет молчать, как партизан, и с гордым видом шлифовать свои бокалы».

Калашникову вдруг захотелось молодо, смешно схулиганить, выкинуть какую-нибудь забавную штуку. Просто так, потому, что прилетает Маргоша, потому, что теплая сентябрьская ночь, Париж, и какие там пятьдесят девять лет? Опять восемнадцать, не больше. Жаль, нет зрителей. Тонкогубый потомок Наполеона не в счет.

В кармане пиджака затренькал радиотелефон. Он сразу узнал голос своей невестки Кати, удивился и скосил глаза на часы. Да, здесь полночь, а в Москве, стало быть, два часа ночи.

– Константин Иванович, Глеба убили.

– Прости, что, Катюша? – Было отлично слышно, но он не понял.

Разве можно такое понять с первых слов?

– Его застрелили полтора часа назад, у подъезда. Мы возвращались с премьеры. Прилетайте, пожалуйста, в Москву.

* * *

Оля Гуськова терпеть не могла метро, особенно кольцевую линию и центральные станции. Ее раздражало все: подсвеченные попугайные мозаики Новослободской, планеристы, колхозники и пионеры на плафонах Маяковки. Даже если не глядишь в расписной потолок, все равно чувствуешь присутствие этих плоских жизнерадостных призраков. Над платформами станции Проспект Мира огромные люстры свисают с потолка, качаются, словно хотят упасть на голову.

Из глубины преисподней, из черного туннеля несется ветер, пахнет паленой резиной, вспыхивают огни. Люстры держатся на тонких, ненадежных крючьях, вот сейчас еще один порыв ветра – и ледяная сверкающая громадина рухнет прямо на Олю. Возможно, так будет лучше для всех…

Поезд остановился. Люстра не рухнула, продолжала медленно качаться, и желтоватые световые блики неприятно скользнули по лицу, когда Оля вошла в вагон.

– Осторожно, двери закрываются…

В вагоне пахло приторными духами. Оля чуть поморщилась и села в уголок, подальше от двух одинаково одетых, накрашенных, надушенных девиц, и вообще подальше от всех. Благо, народу в это время совсем мало. Ее раздражали запахи, звуки, взгляды. Так раздражали, словно вся кожа содрана, каждый нерв оголен.