Но всё это было потом. В детстве же дедовское «Федька, итить твою мать, ты чего там вошкаешься за стайкой!» звучало роднее и понятнее, чем «мороз и солнце».

Громадный мир, который вмещало в себя десятилетнее сердце, переливался необъятными радугами, громыхал жизнью, в секунду замыкался на Мартике, в полдень покинувшем стадо, чтобы прийти домой и, причмокивая от наслаждения, умять за пять минут целое ведро приготовленного бабушкой обеда. Наевшись и помахивая маленьким хвостом, он снова отправлялся к клеверным полям, а цветастый мир распахивался ещё шире – мир надрывающих голос петухов, галдящих гусей и медлительных коров, из которых легко углядеть свою, вон ту, рыжую, с чёрным пятном на лбу. Мы с дедом встречаем её, когда вечером пастух гонит стадо по домам. Дед вынимает из кармана краюшку серого хлеба: «Ну, привет, дорогая, вот, полакомись», – и она, царственно жуя, бредёт за нами, а я поминутно оборачиваюсь – не отстала ли, не потерялась ли среди других – белых, чёрных, пятнистых?..

Итак, в это воскресенье я проснулся в Осинниках, в двадцати минутах от детства. Обратный рейс вылетал к невским берегам поздно ночью, и я, без спешки приняв душ, выписался из гостиницы, добыв на прощание у девушки на ресепшен телефон такси и адрес заведения, где можно позавтракать без риска несварения. Из произнесённого мной юная барышня расслышала только «позавтракать без риска» – кафе оказалось ближе к отделению полиции, чем к представлениям о вкусной еде.

Ограничившись омлетом и оставив на столе вегетарианский борщ и гудроновую отбивную, я захватил кофе, оказавшийся кипятком с запахом растворимых гранул, и загрузился в такси.

На въезде в деревню внутри моих глаз кто-то проявил потерянную плёнку: я узнал гору, на вершине которой располагалось сельское кладбище. У подножия её моё детство тонуло в озере размером с Лох-Несс. На самом деле это был небольшой отстойник у очистных сооружений, из которого я выуживал обед для бабушкиной безымянной кошки, по-собачьи преданной и умной. Чтобы попасть к воде, нужно было подняться на пятнадцатиметровое возвышение между деревней и горой. Двадцать лет назад там водились выдры. День, в который удавалось их заприметить, считался удачным.

Мы остановились на самом краю деревни, у согбенной постройки с заколоченными окнами, и я всучил таксисту несколько сотен со словами:

– Покуришь полчасика?

Он кивнул и утрамбовал комок купюр в карман замазученной куртки.

Вот дом. Мой дом. Строго говоря, назвать его своим я не мог, но чувство дома не признавало смысловых доводов. В конце концов, на то оно и чувство.

Облупившаяся краска наличников, щербатых, как Сталин, придавила дыхание детства. В глазах тоскливо зарябило. Нет, это не мой дом. Это его труп. На месте двуствольной берёзы, посаженной двенадцатилетним отцом, к которой дед каждую весну привязывал банки для сбора сока, выглядывал из-под мёртвой почвы плоский, стёртый пень. Сгнивший забор клонился к земле.

Я осмотрелся вокруг и только в эту секунду понял, что стою на замершей земляной улочке, той самой, что была шире и шумнее Невского проспекта. Её высушили, как изюм. Мятный аромат свежести сменился душной, прелой вонью. Покрытые чёрной пылью редкие углярки бессильно нависали над землёй, едва удерживаясь от падения в тщетных поисках опоры.

Всмотрелся в сторону ручья, в котором полоскала бельё бабушка. Двадцать лет назад там, в поле, жизни было больше, чем в бане, разрываемой распаренными взвизгами на все лады каждый вечер после покоса. Ни коров, ни даже куриц не было видно.