– Чушь собачья, – сказал Монти. – Хотя, раз уж ты сам признал себя дебилом, мне остается только согласиться. Думаю, если что в моей персоне и внушает тебе восхищение, то наверняка именно то, чего сам я просто не выношу.
– Дело не в том, что ты такой «роковой» – помнишь, все называли тебя «роковым юношей»… Во всяком случае, не только в этом. Главное – в тебе есть стержень. Ты можешь думать, можешь придумать что-то новое. Как, кстати, твой Мило Фейн – пишется?
– Нет.
– Знаешь, меня еще ни одна женщина по-настоящему не любила.
– Tiens[7].
– Хотя что удивляться, меня же всегда тянуло к тем, кому я был не нужен. Я абсолютный чемпион неразделенной любви. И с Софи получилось то же самое – с ней как раз хуже всего… О боже. Представляю, что ты сейчас обо мне думаешь…
– Ничего не думаю. Вспоминаю, как мы тебя называли в колледже: Розочка, – сказал Монти.
Эдгар действительно мало изменился. «Дружба со змием», если она вообще была, внешне ни в чем пока не проявилась. Пухлое, равномерно розовое толстогубое лицо по-прежнему поражало младенческой гладкостью. Оставленный годами след был так щадящ, что было даже не совсем понятно, по каким признакам в обладателе этого лица сразу угадывался человек средних лет, а не желторотый студент.
– Да, Розочка, точно. Это ведь ты придумал, да? Но ничего, мне нравилось. Ты вообще тогда ко мне хорошо относился. У меня сохранились все твои письма, еще с тех времен. И письма Софи тоже. Их немного, правда. Я как-нибудь все тебе покажу, хочешь?
– Нет.
– Плесну себе еще, ладно? Знаешь, у меня сейчас такое потрясающее чувство, будто у нас с тобой все как раньше. Помнишь, сколько было говорено о женщинах – хотя ни у кого из нас их тогда еще не было. Как ты однажды сказал: «Laissons les jolies femmes aux hommes sans imagination»[8], помнишь?
– Нет.
– Говорили, говорили – ночи напролет. Женщины, философия… Из-за чего мы там больше всего копья ломали? Ага: «Утверждение о том, что полное избавление от страданий есть благо, не имеет под собой основания».
– Эдгар, тебе пора.
– Да, вот так всегда было в нашей дружбе: я что-нибудь тебе скажу, а ты в ответ – шарах!.. Как ракеткой по волану. Про волан я как-то писал тебе в письме. Я храню все твои письма – а ты? Ах да, ты же говорил, что ты нет…
– Уйдешь ты наконец? – сказал Монти. – Нет никакой дружбы. Припоминаю, раз уж ты сам об этом заговорил, у тебя была когда-то нацеленность на великую интеллектуально-чувственную дружбу между нами – со всякими там устремлениями, ссорами и примирениями, с умными письмами. Только на самом деле ничего этого не было, одни твои фантазии. После окончания колледжа нас уже ничто не связывало. Разве что Софи – но она, как видишь, умерла.
– Как спокойно ты это говоришь… Так, будто принял ее смерть.
– Разумеется, я принял ее смерть. Я вообще имею привычку принимать факты.
– Ну да, ты всегда считал сантименты пошлостью. О господи… Знаешь, я пока летел домой, в Англию, всю дорогу думал, что скоро ее увижу. Просто увижу – а чтобы она мне что-то сказала, такого даже в мыслях не было. Только бы сидел и смотрел на нее, как собака. От радости, что увижу ее, мне чуть дурно не становилось. Она хоть говорила обо мне что-нибудь?
– Изредка.
– И что говорила?
– Так, посмеивалась.
– А… Ну и ладно… Я рад… Хоть позабавил ее, и то хорошо. Вот так я летел домой – и чувствовал…
– Домой – это в тот большой дом, ваше фамильное гнездо? Забыл, как называется…
Но, еще не успев договорить, Монти вспомнил.
– Мокингем. Да, это по-прежнему наш дом. Правда, с тех пор, как мама умерла, заниматься им некому – сестра у меня, как ты знаешь, уехала в Канаду. Но теперь, надеюсь, я сам смогу там жить время от времени, всего-то двадцать миль от Оксфорда. Помнишь Мокингем?