объяснял, что и как сказал гений. В тех же случаях, когда интерпретации и анализу подвергался лишь один какой-то аспект произведения или творчества, этого не происходило. Я имею в виду больших людей – Эйхенбаума, Тынянова, Бахтина, Лотмана. А уж в кандидатских диссертациях авторитетный тон аналитика, «полностью овладевшего» своим предметом, резал слух, как визг мела по доске, после того как ее вытерли мокрой грязной тряпкой. Постмодернистская самовлюбленная

болтовня по поводу «отсутствия автора» и «бесконечности прочтений» ровно противоположна тому, что пытаюсь сказать я: если, как говорит Цветаева, гений «подвержен наитию», способности целостного миро-постижения^ несравненно большей степени, чем мы, то мы, по определению, не можем претендовать на полноту понимания его творчества. Нашими собственными наитиями, усилиями воли, методами мы можем только вчитываться в им написанное. «И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем», – как сказал один русский гений о другом русском гении. Гениальность означает только самое себя, она не означает, например, безупречность. Мы вправе, например, морщиться проявлениям дурного вкуса у Достоевского, Блока, Пастернака или Солженицына, но эти люди родились гениальными.

Кстати, Пастернак и Солженицын своим обликом производили впечатление людей не обычных – не таких, как все. То же и Мандельштам, и Цветаева, не говоря уж о Хлебникове, не говоря уж о единогласном стоне «Царственная!» по поводу Ахматовой. Напротив, во внешнем виде моих любимых (больших, высоких) поэтов Фета, Анненского, Заболоцкого самое интересное – их заурядность: они и выглядели как отставной офицер-помещик, директор гимназии, счетовод. Если гениальность в генах, то она не может не отражаться на осанке, походке, взгляде, выговоре. Она не может не заставлять людей оборачиваться и расступаться. Гений может показаться и физически больше себя самого. Подобной иллюзии было подвержено не только мое зрение. Случайный знакомец, рижский художник Артур Никитин рассказывает: «Бродский тогда был здоровый рыжий парень, конопатый, вот с такими плечами, все как надо»[3]. Много лет близко знавший Бродского о. Михаил Ардов вспоминает о первом впечатлении: «Иосиф – рыжеволос, высок..»[4] Правда, впервые он увидел Бродского рядом с малорослым Найманом, но вот и А.Я. Сергеев в начале своих прекрасных записок «О Бродском» пишет: «Открываю дверь, вижу стоит ражий рыжий парень. Широкоплечий, здоровенный..»[5] Но тогда и я, судя по тому, как впору мне приходилась одежда Иосифа, ражий и здоровенный, однако обо мне этого никак не скажешь.

В этой связи, мне кажется, пробой гениальности служит еще и полнейшее отсутствие усилий что-то нарочно сделать со своей внешностью. Пастернак щеголял в затрапезе, а принаряжался (см. фотографии празднования Нобелевской премии), как колхозник на районный съезд. Мандельштам чувствовал себя неловко в не по чину барственной шубе. Солженицын в качестве основного костюма сконструировал себе френч, довольно нелепый – зато карманы удобно расположены. Иосиф искренне полагал, что его внешний вид – образец анонимности, «совершенный никто, человек в плаще». Брил усы и бороду, чтобы ими не выделяться из бритого большинства. В один из его предотъездных из СССР дней Александр Иванович при мне давал сыну совет: «Когда у тебя будет там – на Западе – возможность, купи себе приличный черный костюм и белую рубашку, это годится на все случаи жизни». Черного костюма, если не считать нобелевского фрака, Иосиф не носил, но в смысле одежды на все случаи жизни совету отца последовал. В июне 97-го года я очень жарким днем плелся по римской виа Фунари к пьяцце Маттеи. Вдруг впереди из подъезда появилась фигура в голубой рубахе