И вам сразу становится зримо понятна Россия, израненная, в тисках молчаливых высоких доков… Или же, извольте, – правда, кое-что я подзабыл:

Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей…
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет!

Мандельштама он подвирает – у отца был томик его стихов.

Кто-то тихо, с болью шепчет:

– Ну да… А нас кто здесь убивает? Равные? Люди?

– Я позволю себе, – отвечает доцент, – опять-таки обратиться к Мандельштаму. Слушайте же:

Не мучнистой бабочкою белой
В землю я заемный прах верну.
Я хочу, чтоб мыслящее тело
Превратилось в улицу, в страну –
Позвоночное обугленное тело.
Осознавшее свою длину.

Морячок шепчет:

– Повесить и сжечь – еще не значит убить, это точно. Очень мне хочется дожить до того часа, когда будет на Земле улица имени меня.

– Улица моего имени, – поправляет доцент.

– Улица имени меня, – упрямо повторяет морячок.

– Разговорчики! – орет капо.

Воцаряется тишина. Как прялка. Это поразительно. Тишина не может быть без звука, который бы ее не оттенял. У нас – это дыхание людей. А там, в белом доме, была прялка.

– Тебя как зовут? – шепчет доцент.

– Степан.

– Меня Сергей Дмитриевич. А фамилия?

– Богданов.

– Ты не Василия Богданова, музыкального критика, родственник?

– Нет, мой старик – инвалид Гражданской войны. Его тоже Степаном зовут. Ноги у старика нет…

– Сейчас вроде бы там стало легче. У меня там тоже семья. Две дочери и жена. Ты где жил?

– Усачевка, дом семь.

– А я только-только переехал с Молчановки. Идешь вечером, боты по снегу – хруст-хруст, луна окаянная, в окнах – тепло, по парадным влюбленные затаились. Не умели ценить мир, всё метались, спорили, от самих себя бежали… Я, помню, иногда поражался – время стал ощущать, оно вокруг меня, как вода в горной речке, несется, несется. Я совместителем был: утром университет, а вечером вел курс в школе госбезопасности…

– Вы?!

– Да, а что?

– Ничего. Они меня обвиняют, что я заброшен к ним с самолета как разведчик, мол, школу госбезопасности кончил…

– А ты? Ты…

– В том-то и дело, что нет. Я сбежал с шахты «Мария», там каторжный был лагерь, для штрафников. Я три раза сбегал – два раза ловили тут же, а третий – удалось, и взяли-то по глупости. Если скажу про «Марию», значит, туда отправят. А там – виселица, у меня мишень была на спине.

– Бедный, бедный… А летом мы, бывало, на Клязьму выезжали, на дачу. Вечером после дождичка идешь с поезда, на участках патефоны играют, детишки беззаботно смеются, и такое во всем спокойствие и высшая целесообразность – бог ты мой! Я купил дачку в тридцать седьмом… Утром проснешься – в окнах солнце, сосны красные, медовые, птицы разливаются; выйдешь на террасу, а там после дождя ночного лужицы, а в лужицах – солнце высверкивает, глаза режет…

Его мучительно сладко слушать, потому что говорит доцент так, будто он смотрит на все это, будто он сам сейчас – во всем этом; и еще очень мучительно слушать его, потому что это расслабляет, делает мягким, жалостливым, начинаешь думать, что все муки терпишь впустую, зря – все равно никогда уж не придется тебе видеть раннего синего утра, и медовых сосен, и лужицы на терраске, которая осталась после ночного дождя.

Доцент замолкает и поворачивается к стене. Морячок шепчет мне в ухо:

– Слышь, бежать надо, погибнем тут, задарма погибнем. Отсюда до Бельгии ночь ходу, они меня пехом гнали по дороге. На запад по звездам, а там в Бегнье живет чудесный старик, их кюре, – он спрячет.