Четверо баронов и баронесса тесным кружком расположились в другом конце зала. Никто к ним не подходил. Бокал с вином имелся только у сына моего оппонента, тарелка с едой – только у медсестры. Остальные ничего не ели и не пили, кроме воды. У Михеля и воды не было.
– Здесь все очень дорого, – сказал Роденгаузен, заметив, что я смотрю в их сторону.
– Марио мне говорил, вы не хотели сегодня приходить. Есть причина? – спросил я.
– Есть, – не стал он отрицать. – С вашим Унгерном у меня общие предки, но я не большой его поклонник. Я пришел, чтобы не обижать Михеля. Михель – мой друг.
Следующий вопрос напрашивался, но задать его я решился не сразу.
– Почему же вы весь вечер держитесь в стороне от него?
Роденгаузен в замедленном темпе повторил операцию с салфеткой, отпил еще глоток, такой же микроскопический, как первый. Он размышлял, стоит ли отвечать, наконец все-таки ответил:
– Рядом с Михелем постоянно находится один человек. Он из тех, кто преклоняется перед вашим героем. Я не очень люблю таких людей.
Ясно стало, что речь идет о берлинском бизнесмене.
– Я думал, вы тоже из них, но после вашего доклада переменил мнение, – договорил он. – Не понимаю, для чего вам понадобилось писать книгу о Романе.
Резануло слух, что при нелюбви к Унгерну он назвал его по имени. Впрочем, все они называли друг друга по именам. Мертвые были членами их союза наравне с живыми.
– Он интересен мне как историку, – привычно объяснил я, хотя это была лишь часть правды, небольшая и не самая важная.
– Вам не кажется, что он заслужил свою участь?
– Так можно сказать о каждом.
Он кивнул.
– Это правда. Спрошу по-другому: какие чувства вы к нему испытываете?
Его предыдущие вопросы мне часто задавали другие, а этот я ставил перед собой сам, но так и не нашел ответа. Что я мог ему сказать? Я, еврей, написавший об убийце евреев. Что в молодости, подхорунжим Забайкальского казачьего войска, Унгерн возил с собой труды по философии, разрывая их на части, чтобы удобнее было уложить в седельную суму и читать в седле? Что на допросе в плену назвал марксизм религией без бога и сравнил его с конфуцианством? Что он не верил в Бога, но верил в судьбу, потому что если она есть, значит, мы не так безнадежно затеряны в этом страшном мире, как если бы ее не было?
Я начал говорить об отвращении, смешанном с восхищением и переходящем в жалость, когда после мятежа в Азиатской дивизии Унгерн превращается в одинокого затравленного волка; о том, как трудно отделить в нем мечтателя от воина, воина – от палача.
– Антисемит и садист. Зря вы его идеализируете, – прервал меня Роденгаузен.
Тут же, видимо, он пожалел о своей резкости и другим тоном спросил:
– Вы ведь не бывали на Хийумаа?
Круг замкнулся. Возвращение к прежней теме предвещало конец разговора.
– Нет, – честно признался я.
– Это видно.
– Каким образом?
– Поезжайте туда и сами поймете.
Передо мной вновь стоял похожий на генерала вермахта старый карьерный дипломат с безразличным взглядом. Он вдруг потерял ко мне интерес. Вежливо простился, но руки не подал, поставил бокал с водой на подоконник, точным движением уронил в него салфетку и направился к выходу.
Через полчаса мы с Марио и Надей вышли на улицу. Марио жадно закурил.
– Я видел, ты стоял с Роденгаузеном, – сказал он. – Что он тебе сказал?
Я стал объяснять, что Унгерна он терпеть не может, бесполезно просить у него денег, но умолк, почувствовав сквозь куртку, как палец Нади предостерегающе вжался мне в межреберье. Рушить иллюзии мужа позволено было только ей.
Завернули в соседний ресторанчик.