– Как знать, – сказала она. – Я и впрямь могла пройти мимо и задеть вас рукавом моей блузки. Все в руках Божьих. Теперь Богу для чего-то оказалось угодно, чтобы мы повстречались в Пномпене. Сидим, разговариваем, шутим. А что Бог задумал, не знаем.

Она легонько коснулась своей шеи, нащупав цепочку, на которой, невидимый, висел медальон или крестик. Этим прикосновением попросила у Бога помощи, милосердия. В ее быстром машинальном жесте была беспомощность, тайное ожидание опасности, молитва, чтобы напасти ее избежали. И это тронуло его.

– Я люблю итальянцев, – сказал он. – Они страстные, вероломные, религиозные, грешные, падкие на деньги, чудесно поют, великолепно рисуют и ради эстетического наслаждения сожгли Рим.

– А я люблю русских, – в тон ему ответила она. – Они наивны, упрямы, щедры, безрассудны, много пьют, пишут хорошие книги и из любви к отечеству сожгли Москву.

– Я не люблю американцев. Они богаты, вместо книг читают аннотации, думают, что им все можно, истребили бизонов, хотят застроить мир Диснейлендами, не сожгли Вашингтон, зато сожгли Хиросиму.

– Я тоже их не люблю. Народ, который ни разу не сжег свою столицу, не вправе рассчитывать на симпатию.

Они засмеялись, и, пока она смеялась, ему захотелось накрыть ладонью ее длинные смуглые пальцы. Он остановил в себе это желание, почувствовал его остановку как слабый перебой сердца.

К ним подошел хозяин, один из немногих хуацяо, кому новые власти позволили открыть ресторан. Он умело воспользовался дозволением, в его заведении была свежая рыба, отменные мясо и птица. Он с поклоном осведомился, всем ли довольны гости. Отошел в сумерки бара, и оттуда зазвучала негромкая, сладостно-тягучая музыка, которую он включил специально для них, каким-то чудом угадав в спутнице Белосельцева итальянку. Саксофон играл медленный, как густой застывающий сок винограда, блюз Папетти. Под тент залетел, пробежав по стеклянным рюмкам, отблеск молнии. Треснуло, ударило в крыши, и на камни, на асфальт, превращаясь у земли в белую пыль и пар, рухнул ливень, тяжелый, сплошной, горячий, расплющивая прохожих, расшвыривая к стенам велосипедистов.

Играл саксофон, сверкали молнии, шумел ливень.

– Идемте танцевать, – сказал он.

Под тентом было пусто и сумеречно. Танцуя, он чувствовал рукой ее сильную гибкую спину, а грудью – ее выпуклые твердые соски. Черная душистая прядь щекотала его губы, и когда они приближались к шумящему бурному ливню, горячие обильные капли сыпались ему на лицо, а когда удалялись, саксофон сладостно, певуче звучал и она теснее прижималась к нему.

Там, в ливне, в горячем, непроглядном водопаде, среди вскипавших болот и дремучих ядовитых лесов, пролегала железнодорожная насыпь, тянулась ржавая колея, по которой покатят платформы с танками, вагоны с пехотой – к границе, где копились войска и зрела, набухала, как опухоль, большая война. Мировые разведки ловили радиоперехваты воюющих в джунглях частей, засылали агентуру в штабы и военные центры. Они, танцующие под мокрым тентом, были разведчиками, нацеленными на липкую насыпь, на ржавую колею. Завтра двинутся к ней, каждый своим путем, преодолевая опасности, выполняя волю пославших их генералов. И быть может, им суждено погибнуть. Желтая пуля вложена в ствол автомата. Клеммы взрывателя в тончайшей масленой пленке дремлют в фугасе. Их фотографии лежат на столе вьетнамской контрразведки. Хозяин ресторана из сумерек снимает их танец на чувствительный «кодак». Но они, беззащитные, окруженные соглядатаями, под прицелом оружия, танцуют медленный, сладостный танец, и ее черная душистая прядь щекочет его вдыхающие губы.