В осинниках – до Алейки рукой подать – молоко у матери так приперло, что она застонала и припустила бегом.

– Не отставай, Серенька! Давай в ногу бежать!

И мы побежали в ногу и задышали вместе, разом. Стало так легко, словно кто-то подталкивал меня сзади, приподнимал над землей и я лишь перебирал ногами. Мелькали деревья, целый частокол деревьев, и если бы взять палку, то можно было бы «тарахтеть» ею по осинкам и сосенкам, как по плетню!.. Так мы неслись до старого смолзавода – места таинственного и удивительного. Здесь жили змеи, зияли черные дыры едва прикрытых колодцев, и полузаваленные сводчатые жерла печей казались входом в сказочный подземный мир. На смолзаводе быстрее всего сходил снег, появлялась первая земляника, и даже глубокой осенью земля здесь была теплая, а трава – зеленая… И вот в этом месте мать неожиданно остановилась и присела, разглядывая что-то в прошлогодней траве.

– Кукушкины слезки!

Я бухнулся рядом. Из земли, окруженный тремя травинками, торчал полураспустившийся цветок – три синих лепестка…

– Так рано… – почему-то озабоченно проронила мать и легла на землю. – Как пахнет!

Мне кажется, все цветы, кроме кукушкиных слезок, пахнут одинаково – одеколоном. На худой случай – духами. Впрочем, у меня плохое обоняние. А оно, говорят, равно музыкальному слуху. Слуха же у меня и в помине не было…

Я понюхал цветок.

– Чуешь? – радовалась мать. – Только нюхать кукушкины слезки надо не срывая. А сорвешь – весь запах сразу пропадает. Вот гляди!

Она выщипнула цветок и поднесла к моему носу. Пахло обыкновенно, свежей травой и материными руками…


Дома нас ждали давно, Пашка орал, выплевывая «жвачку» – жеваный пряник в марлечке, и требовал молока. Мать скинула сидор, и уже через секунду последышек накрепко присосался к груди, вместе с молоком вытягивая боль.

– Где вас носит? – рассердился отец. – Пацан изревелся, ужинать пора… За смертью вас посылать…

– Мы музыку хотели привезти! – с гордостью сказал я и не понял, что тем еще больше навлек гнев.

– Нашли добро! – немедленно отозвалась баба Оля. – Людей смешите ходите…

Видимо, это была решающая реплика. Баба Оля всегда произносила только решающие слова. Остановить ее либо перечить ей мог разве что дед Семен Тимофеевич. Однако он был терпелив и вступался лишь в крайних случаях.

– Цыть! – говорил он, сопровождая это крепким, искусным матом, и бабка враз замолкала, сердито хмурясь.

Мне так хотелось, чтобы дедушка сказал свое «цыть», но он после ужина пошел в горницу и лег спать.

– Ребенок просит… – слышал я далекий голос матери, – пускай бы играл…

– Завтра он голову попросит, – сердилась бабка, – тоже снимешь и отдашь?.. Над Аркашкой смеемся, а сами…

С раннего детства нас приучили бабу Олю звать мамой, а мать – матерью. Слово «мама», ласковое и нежное, доставалось бабке как почетное имя, и она всегда гордилась этим.

– Меня вон внучата мамой кличут, – говорила она, – оттого что с пеленок на моих руках!

А короткое и строгое – мать, – по размыслию бабки, звание ниже рангом, – доставалось матери.

И пожалуй, с тех пор слово «мама» кажется мне легковесным и пустоватым, нежели чем вечное и справедливое – мать.

Мама – это лодка на воде; мать – земля под ногами…

Мать слабо защищалась, и я не помню, чем закончилась ссора. Широченная четырехспальная кровать качнулась подо мной и поплыла, распахивая звездное небо. Каждый раз, засыпая, я смотрел в окно, в котором умещалось ровно семьдесят три звезды, и сон всегда начинался одинаково: я вылетал в небо, превращался в точку, в семьдесят четвертую, и исчезал. Проснулся я оттого, что кто-то осторожно двигался по избе. Потом тоненько пискнула гармошка, прошелестел материн шепот и дверь бесшумно затворилась. Боясь разбудить братьев-двойняшек, я выбрался из-под одеяла и осторожно прокрался в сени.