Все остальное обозначают деревянные духовые: гобой – утку, кларнет – кошку, как нам помнится. И неизменно die Zauberflöte[1] – звуки волшебства. Флейта – механический соловей; флейта – ветер сменился; флейта – загадка, рифма и мораль.

Какая еще мораль? Зачем это все? Мораль, о которой мы можем спорить еще долго, когда пойдем домой, – столетиями можем спорить, – иногда куплет, присобаченный к концу, как «аминь» к госпелу, а иногда тайна, свернутая, произвольная и зашифрованная в слогах пьесы, – слогах того, что сказано и осталось невысказанным. Полезно помнить, чтó предполагал Эрик Кристиан Хагард, переводчик сказок Ханса Кристиана Андерсена с датского: «Сказка – удел бедняков. Я не знаю ни одной сказки, которая бы возвеличивала тирана или становилась на сторону сильного против слабого. Фашистская волшебная сказка – нелепость».

Нам придется поверить ему на слово, пока мы сами не переживем того, что последует дальше, поэтому – тш-ш, пальто засуньте под сиденья. Волшебство настраивается. Почти пора.

Но что за пора-то? В какие поры происходит эта сказка? Программа наша хитра и об этом умалчивает. Джейн Лэнгдон, автор эфемерных и повседневных фантазий для детей, считает, что время действия сказки – где-то между падением Константинополя и изобретением двигателя внутреннего сгорания. Вполне точный период – или, я хотел сказать, вполне смутный; но сама сказка у нас – пройдоха, она не преминет соврать. Она – анахронизм с лихвой. Всегда и везде вылезает наружу, открыто или под личиной, чистокровная или помесь, но – цветущая, как сам грех.

Да и впрямь – это я уже болбочу шепотом, ибо свет в зале гаснет, – время действия той сказки, что почти уже с нами, вероятно, есть ее величайшая загадка. Все остальное в ней может быть сомнительно или несущественно, но точно и важно одно: вся деятельность феерии произрастает из ее способности к таинственной непоследовательности. Ей равно уютно – и когда она важно выступает древним мифом, и когда рядится в липовый средневековый шансон прерафаэлитов, и когда проказит, как бессмысленный детский стишок. Феерию мы узнаем издревле и в далекой-далекой галактике. Феерию мы зрим бодрой и здоровой на острове Ариэля, Калибана и мага Просперо. Мы признаем феерию, даже когда она становится вирусной, – такое мы встречаем в голливудской злободневной Золушке, растиражированной в данный момент сегодняшними блогами и таблоидами. Но уберите мобильник и перестаньте ее гуглить. Мы здесь присутствуем при таинстве поглубже – Голливуду с таким не справиться.

Ибо в феерии насколько далеки мы, только честно, от тьмы, нависшей над водами, от того духа, что Всемогущий вдохнул в глину? Насколько далеко ушли от омелы и кровавой жертвы, от древних обрядов с козлами отпущения и выкупами? От ангела с пламенными крылами в сотне библейских снов, от Марли в цепях или призрака на бастионах Эльсинора? Насколько далеки мы от той саванны, где леопард получил свои пятна, или ночного неба мерзлого севера, что к востоку от солнца и западу от луны, где сверкают небесные мифические фигуры? Феерия рождается из старого как мир вопроса наших отдельных жизней и нашего биологического вида: зачем?

В феерии – насколько далеки мы от голема? от северного оленя на крыше? от линий на алтаре? от благовоний, курящихся под куполом? Насколько мы ушли от щепотки соли, брошенной через плечо, от благословения в ответ на чих? От представления нашего новорожденного всей деревне живых, от представления нашего трупа всему некрополю ушедших? Нам никак не отставить вопроса «зачем?», поэтому феерия ко всему этому ближе, чем нам известно.