– «Я не боюсь за Советскую власть. И жить стало хорошо. Ну мешают…» – ответил он. «Кто мешает?» – «А вот эта ваша молодежь. Больно ей воли много дали. Только она и горлопанит, а нам, старикам, никакой воли не дает: ваше дело, говорит, на печке огузья сушить». – «Только этим и недоволен?» – «Нет, и еще есть». – «А что еще?» – спросил я. «Все-таки обидели».
– «Чем же обидели?» – «Разорили». – «Ну чем же тебя разорили: ведь ты не хуже других живешь?» – «Да не хуже, а лучше: опять у Васьки Аристархова есть скотина, хлеб и червонцы заводятся» – «Так в чем же дело? Чем ты недоволен?»
– А на поясницу он не жаловался? – спросила я и улыбнулась.
Петр поднял голову, встретился с моими глазами. Мы посмотрели друг другу в глаза и оба громко рассмеялись. У Петра глаза сейчас были не темными, а темно-голубыми, и лицо его светилось радостью и здоровьем. А когда мы оба перестали смеяться, он ответил:
– Нет, на поясницу не жаловался. Он выглядел гораздо лучше, чем в семнадцатом году. Стоял на земле очень крепко.
– Значит, земля стала для него снова жирной.
– Это как – жирной? – удивленно и не понимая меня, спросил Петр и снова заглянул мне в глаза.
– Для таких, как мой отец, земля стала снова жирной, – ответила я и засмеялась. – Отец теперь снова стал запускать свои корни в чернозем.
Тут Петр рассмеялся и перебил меня:
– Теперь понимаю, вы говорите о росте кулака. Судя по вашему отцу, можно с вами согласиться. Ваш отец…
– Что мой отец? – оборвала я его в свою очередь. – Я думаю, что все кулаки, не только типа моего отца, а и много мельче, теперь не жалуются на боль в поясницах, выправляются и живут не так, как нам хочется, а так, как им нравится, а главное – идут не по указанной нами дорожке, а по своей и к старинке.
Я думаю, что и остальное крестьянство идет тоже… не туда, куда нам желательно, а по своему пути…
– Вы ошибаетесь, – возразил Петр и взглянул на меня, – даже очень ошибаетесь.
Глаза у Петра снова изменились и стали страшно темными. Я решила не спорить.
– Продолжайте про отца: мне очень интересно, – я взяла папиросу, закурила и опять приняла бесшабашно-распутный вид и, покачивая оголенной до колена ногой, стала грубо пускать кверху дым. – Я вас слушаю.
Петр неприятно поморщился, покраснел и как-то странно, не то растерянно, не то стыдливо задвигался на диване, а когда успокоился, с болью в голосе сказал:
– Зачем вы меня обижаете? Что я вам сделал плохого? Неужели вы отучились сидеть прилично?
– Я вас слушаю, – ответила я сухо и глубоко затянулась папиросой, а потом подалась вперед и выпустила в него дым.
– Я могу только с вами распрощаться, – и он поднялся с дивана и стал было вылезать из-за стола.
Я тоже встала и, раскачивая из стороны в сторону бедрами, остановилась между столом и диваном, загородила собой выход и стала бесстыдно всего его рассматривать. Он стоял против меня и не знал, что делать, грустно смотрел в другую сторону, в которой стояла тумбочка, а на ней пудра «Лебедь» и стихи Александра Блока. Я почувствовала, как забилось сердце, как по всему телу пробежала дрожь и остановилась в пальцах. Прислушиваясь к этой дрожи, к сильному биению сердца, я почувствовала что-то сильное и глубокое к нему, а главное, моя комната наполнилась запахом весны… Я пододвинулась к нему ближе и ласково прошептала:
– Садитесь. Если желаете, я посижу с вами. Я видела, как он вздрогнул от моих слов, попятился от меня так, что я сама испугалась и совершенно другим голосом прошептала:
– Не желаете?
– Вы так сказали, что я даже не знаю, что мне делать, – не поворачивая ко мне головы, ответил взволнованно он, а когда успокоился, поднял на меня страшно непроницаемые темные глаза и прошептал: – В вашем голосе я узнал не Татьяну, а прежнюю Таню, веселую и озорную и…