– О, да ты герой, – воскликнул он. – Передумала, видно? Тем лучше.

Он, засмеявшись, подошел ко мне и взял за руку. То ли он хотел ее поцеловать, то ли погладить, но не сделал ни того, ни другого.

– Мне неприятно, что мы поссорились, – сказала я, – и мне захотелось это загладить.

– Ну, чего там заглаживать. Постой, я повешу записку на дверь, а то ко мне могут прийти.

Он, стоя у стола, написал записку и вышел, а я, оставшись одна в комнате, обвела ее взглядом.

Эта комната имела одинаковый характер с лестницей: на полу валялись неподметенные окурки, клочки бумаги, виднелись следы понатасканной со двора сапогами пыли, все стены исписаны номерами телефонов или росчерками карандаша. У стен так же, как и у нас в общежитии, смятые непокрытые постели, на окнах – грязная неубранная посуда, бутылки из-под масла, яичная скорлупа, жестяные чайники.

Я чувствовала себя неловко, никак не могла придумать, что я ему скажу, когда он войдет, а ничего не сказать было неудобно, так как это могло придать совершенно другой оттенок моему посещению.

И тут мне сейчас же пришла мысль: зачем он, в самом деле, пошел вешать записку на дверь? Что такого, если бы кто-нибудь и пришел?

Я вдруг поняла зачем. У меня при этой мысли потемнело в глазах и перехватило дыхание. Я напряженно, с бьющимся сердцем прислушивалась, подошла к окну. Хотела было убрать с подоконника бутылки и папиросные коробки, чтобы можно было сидеть, и увидела, что у меня дрожат руки. Но я все-таки сняла все и легла грудью на подоконник.

Сердце билось, уши напряженно ловили каждый звук за спиной. Во мне была неизвестная мне раньше взволнованная напряженность ожидания.

Мне было только неприятно, что лучшие минуты моей жизни, моего первого счастья, быть может, мой первый день любви – среди этих заплеванных грязных стен и тарелок с остатками вчерашней пищи.

Поэтому, когда он вошел, я стала просить его пойти отсюда на воздух.

На его лице мелькнули удивление и досада.

– Зачем? Ведь ты только что была там.

А потом изменившимся торопливым голосом прибавил:

– Я устроил, что сюда никто не придет. Не говори глупостей. Никуда я тебя не пущу.

– Мне неприятно здесь быть…

– Ну вот, начинается… – сказал он почти с раздражением. – Ну в чем дело? Куда ты?

Голос у него был прерывающийся, торопливый, и руки дрожали, когда он хотел удержать меня.

У меня тоже дрожали руки и билось до темноты в глазах сердце. Но было точно два каких-то враждебных настроения: одно выражалось в волнении и замирании сердца от сознания, что мы одни с ним в комнате и сюда никто не придет, другое – в сознании, что все не так: и его воровски поспешный шепот, и жадная торопливость, и потеря обычного вызывающего спокойствия и самообладания. Как будто он думал только об одном, чтобы успеть до прихода товарищей. А при малейшем упорстве с моей стороны у него мелькало нетерпеливое раздражение.

Мы, женщины, даже при наличности любви не можем относиться слишком прямолинейно к ф а к т у. Для нас факт всегда на последнем месте, а на первом – увлечение самим человеком, его умом, его талантом, его душой, его нежностью. Мы всегда хотим сначала слияния не физического порядка, а какого-то другого. Когда же этого нет и женщина все-таки уступает, подчинившись случайному угару голой чувственности, тогда вместо полноты и счастья чувствуется отвращение к себе. Точно ощущение какого-то падения и острая неприязнь к мужчине как нечуткому человеку, который заставил испытать неприятное, омерзительное ощущение чего-то нечистого, отчего он сам после этого становится противен, как участник в этом нечистом, как причина его.