– Это верно. Что, если Робин[1] Свирепый?

Шериф покачал головой.

– По-моему, глупее не придумаешь. Свирепая малиновка. А вот… – Он на мгновение задумался. – По-моему, недурно. Здесь, на севере королевства, «грабеж на лесной дороге» звучит как «роб ин худ». А имя могло бы звучать так: Робин Худ.

– И это ваша хорошая мысль?! Что ж получится: «малиновка в капюшоне», или «малиновка под колпаком»?!

– Звучит интригующе. Если вы еще прикажете своим парням носить капюшоны, оно и практичнее будет.

– Нет, Фитц, уж лучше я буду славным Робином – Робин Гудом.

– Гуд, Худ… А капюшон не помешает. – Он подозвал юного оруженосца и дал ему знак наполнить кубки. – За новоокрещенного!


… Корчмарь со стуком поставил на стол глиняную чашку и, внутренне негодуя против столь расточительного обращения с добрым вином, стал ее наполнять.

– И вы ему верите, сэр рыцарь?! – еле сдерживая злость, проговорил он. – Ну откуда, спрашивается, ему знать, о чем говорил настоятель аббатства Святой Девы Марии с дурачком Мачем, и о беседе, страшно подумать, Робин Гуда с шерифом Ноттингемским?!

– Ха! Ты, кладбище недожаренных бифштексов! Конечно, тебе страшно подумать, ты отродясь боялся использовать голову по прямому назначению. Так и помрешь болваном. Ну, да бог с тобой. А я одно скажу – аббат того меда к Петрову дню так и не дождался, – из угла послышались громкие жадные глотки. Чаша быстро опустела, и вслед за этим властный старческий голос потребовал: – Лей!

– Ну что ж, милорд, я продолжаю…


… Благочестивый брат был столь широк в плечах, что при беглом взгляде не сразу бросалось в глаза, насколько он высок ростом. Закончив оттачивать перо, монах протянул его сидевшему рядом юнцу и пробасил громогласно:

– Пиши: «Ave, Maria, gratia plena».

Подросток окунул перо в чернильницу, стряхнул повисшую на острие каплю и вдруг остановился, точно пронзенный внезапной мыслью.

– Дозволено ли мне будет задать вопрос, святой отец?

– Задавай, сын мой, но помни, что всякое пустословие безвозвратно похищает время, отпущенное нам Господом для занятий вещами богоугодными и полезными, – брат Тук оглянулся, ища взглядом кабатчика. – Эй, старый пень, где мальвазия?!

– Сейчас-сейчас, уже несу! – раздалось из противоположного угла трактира.

– Давай-ка побыстрей, если не хочешь, чтоб я выдернул твои ноги и скормил их свиньям!

– Так о чем это мы? – Он повернулся к ученику, юному и прелестному, как ангел, впервые слетевший из облачной выси на грешную земную твердь. – Ах да, латынь! Вот что я тебе скажу: это величайший из всех языков. На нем, как известно, написаны священные тексты Библии, и цезари, повелевавшие миром, в том числе и нашей родной Британией, также говорили на нем. А что мы видим сейчас? У нас на севере говорят по-одному, на юге, скажем, в Лондоне – по-другому. Шотландец валлийца с трудом понимает, а уж если из Франции кто приплывет, так вовсе по голубиному воркует, точно у него и зубов-то нет. Или вот, к примеру, возьми ирландца…

– Но я же только хотел задать вопрос! – в отчаяньи взмолился отрок.

– Разве я не отвечаю на него?

– Но ведь я еще его не задал!

– Велика ли в том беда? – отмахнулся монах. – Ты что, написал уже «Ave, Maria»?

– Нет, я слушал вас.

– Это верно, ибо послушать человека, умудренного жизнью, – почти то же, что самому прожить эту жизнь. Если, конечно, тут, – монах постучал себя в лоб пальцем, напоминающим корневище дуба, – не пустой чердак. – Он милостиво кивнул трактирщику, выставившему на стол пару жареных перепелок, флягу мальвазии и глиняную кружку. – Но вопрошай же, наконец, сколько тебя можно ждать?! – Брат Тук хлопнул флягу по днищу, и пробка, выскочив из горлышка, пролетела ползала.