– Ступай в секцию Гравилье, тетка, – наконец отозвался кто-то, за кого она в отчаянии крепко уцепилась, – или в Коммуну иди.
– А лучше – уноси подальше ноги вместе со своей ребятней, – посоветовал чей-то хриплый голос. – А то, как бы тебя не обвинили, что ты заговорщица и оружие стерегла!
– Какое это оружие, тьфу! – бросил третий. – Пошли, ребята!
Заговорщица? У Катрины Бушо – так звали молодую мать – руки сами разжались и выпустили рукав патриота. Заговорщица… Это было страшное слово. Самое страшное теперь в Париже! Заговорщик, заговорщица был приговор, означавший скорую и верную смерть. Воздух предместий звенел в ожидании набата. Пощады не будет никому!
Катрина это знала. Когда сгинул последний факел, она увидела два тусклых «глаза» Тампля, где заперт ненавистный король. Она попятилась от Тампля. За спиной лежал бедняцкий квартал секции Гравилье – самой патриотической в Париже: там яростнее всего кричали о заговорщиках. Она попятилась и от Гравилье и… споткнулась о кучу сваленного у стены оружия. Куда же ей пойти?
В голове Катрины как будто сошлись три серых тени: страх, усталость и безмыслие. И раздавили ее.
Утром у Нового моста прибило к берегу женщину с двумя детьми: один был привязан у нее на животе, другой крепко держался за руку.
«Эта мать утопилась от голода! Роялисты сознательно морят голодом патриотов!» – в один голос заявили патриотические газеты.
Как они промахнулись! Бедняцкий Париж прекрасно понял: Катрину Бушо убил страх. А это значило, что, еще не создав граждан, Франция уже вступала в гражданскую войну.
Перевертыши «пламенных времен»
Конец лета 1792 года. Зарево Французской революции бросает кровавые мазки на лазоревые пасторали королевских дворов Европы. Людовик Шестнадцатый теперь титулуется «гражданином Капетом» и сидит в башне Тампль в мучительном ожидании, пока его многочисленные кузены соберут свои армии, чтобы большим кровопусканием излечить его страну от революционной лихорадки. Наконец армии собраны; герцог Брауншвейгский грозит смыть Париж в Сену кровью взбесившихся патриотов; его армия, преодолевая по сорок миль в день, подступает с северо-востока к пограничной крепости Лонгви. Батареи открывают огонь. Крепость горит. Но она дерется! Она огрызается, как раненый зверь, оставляя куски мяса в пасти противника, и ужимается до последнего вала, до горстки самых стойких во главе со своим комендантом по имени Жан Лаверн.
Еще не стихла стрельба, а в Париж уже летит новость – Лонгви пала. Лонгви! Это слово, как отравленная стрела, впивается в сердце Франции и порождает страх. Страх – паралич революции! Но Дантон и якобинцы знают, как двинуть ее вперед: в их руках большинство газет и трибун, все улицы и площади Парижа. Страх – материя особого рода: мужества из нее не выкроишь, но кое-что иное грубо прошивает ее вкривь и вкось – ненависть. Именно она – ненависть – встречает коменданта Лаверна и его израненных бойцов, когда они добираются до Парижа, чтобы сообщить все, что своей шкурой узнали об армии Брауншвейгского, о его пушках и снарядах, о тактике осады, о слабости французской армии. Каким воем встречает этих героев зал Законодательного собрания, какие смачные плевки летят в них на улицах и площадях! «Мы имели по одному канониру на две пушки, в бомбах не было пороха, затравки не загорались, мы дрались, дрались! Что еще мы могли сделать?! – взывает Лаверн к трибунам законодателей. «Умереть!» – отвечает Дантон. И депутаты повторяют за ним: «Умереть!». Все стены Парижа кричат это слово в лицо Лаверна; теперь он – живой символ трусости и предательства, а его крепость – национальное посмешище и позор! Уже принято решение: Лонгви должна быть срыта, а распаханное поле на ее месте никогда не будет засажено деревьями свободы!