Для Гарольда-то он точно был недостаточно либерален: они спорили о разных вещах, и нередко – о его мнениях, о том, как он толковал закон, как он применял его к жизни.
– Достаточно, уж поверь мне, – фыркнул Гарольд.
Но когда на следующий год он отправился на собеседование в Вашингтон, Салливан говорил с ним о праве и политической философии с гораздо меньшим пылом и вовсе не так подробно, как он ожидал.
– Я слышал, вы поете, – сказал судья вместо этого, после того как они в течение часа беседовали об учебной программе (судья закончил ту же юридическую школу), о его работе в должности редактора студенческого журнала (эту же должность занимал когда-то судья) и его соображениях по поводу недавних судебных процессов.
– Пою, – ответил он, недоумевая, откуда судья об этом узнал. Он что, пел в офисе Гарольда и там его подслушали? А еще он иногда пел в юридической библиотеке, когда поздно ночью расставлял книги на полках, и там было тихо и пусто, как в церкви, – может, тогда кто-то слышал?
– Спойте что-нибудь, – сказал судья.
– Что бы вы хотели услышать, сэр? – спросил он.
Он нервничал бы гораздо сильнее, если бы не знал заранее, что судья потребует от него какого-то представления (по легенде предыдущему соискателю пришлось жонглировать), и он слышал, что Салливан – любитель оперы.
Судья поднес толстые пальцы к толстым губам и задумался.
– Гм… Спойте мне что-нибудь, что расскажет что-то о вас.
Он задумался на мгновение и запел. Он и сам удивился своему выбору: Ich bin der Welt abhanden gekommen Малера – он ведь не очень-то любил Малера, и песня была трудной в исполнении, медленной, печальной, прихотливой, не предназначенной для тенора. Но ему нравилось стихотворение, которое его учитель вокала в колледже обозвал «второсортным романтизмом»: сам он считал, что во всем виноват переводчик. Обычно первую строку переводили «я потерян для мира», но он читал ее иначе: «я отошел от мира», что, как ему казалось, меньше отдает жалостью к себе и мелодрамой, в этой фразе больше достоинства, поиска: «Я отошел от этого мира, / В котором впустую потратил время». Песня рассказывала о жизни художника, а художником он, безусловно, не был. Но он понимал всем своим существом идею потери мира, отстранения и ухода от него, исчезновения в другом измерении, в убежище, в безопасности, двойную жажду бегства и открытия. «И все равно мне, пусть другие скажут, / Что жизнь покинула меня; / я соглашусь и спорить не стану: / и вправду умер для мира я».
Когда он закончил и открыл глаза, судья смеялся и аплодировал.
– Браво! – сказал он. – Браво! Только не ошиблись ли вы в выборе профессии? – Он снова рассмеялся. – Где вы научились так петь?
– У монахов, сэр.
– А, католический мальчик? – спросил судья, устраиваясь в кресле поудобнее, готовый обрадоваться.
– Меня растили католиком, – начал он.
– Но вы больше не католик? – нахмурился судья.
– Нет, – ответил он.
Он годами работал над тем, чтобы говорить это без извиняющейся нотки в голосе.
Салливан проворчал что-то неразборчивое и добавил, прежде чем взглянул на резюме:
– Ну, в любом случае они вас обеспечили какой-никакой защитой от чепухи, которую Гарольд Стайн вбивал вам голову последние несколько лет. Вы его научный ассистент?
– Да, уже два года, – ответил он.
– Светлый ум пропадает понапрасну, – провозгласил Салливан (было неясно, имеет он в виду его или Гарольда). – Спасибо, что пришли, с вами свяжутся. И спасибо за песню, давно я не слышал такого красивого тенора. Вы уверены, что правильно выбрали профессию?