Сколько, интересно знать, сейчас времени? Восемь? Половина девятого? Примерно так. Есть ей не хотелось, как не хотелось и готовить ужин, у нее снова началась мигрень, нужно было поскорее лечь в постель, но прежде позвонить отцу – легко вообразить, как чувствует себя бедняга, оставшись один, его надо как-то поддержать. И Мариахе позвонила ему, но Никасио, судя по голосу, вовсе не горевал, а, наоборот, спросил как ни в чем не бывало про мальчика, и после того как она рассказала, что они с Хосе Мигелем ходили в больницу «Крусес», чтобы опознать тело сына, сказал, что завтра утром с удовольствием отведет Нуко в школу. Только тут Мариахе поняла, что с отцом творится что-то странное, поэтому решила не спорить, а оставить старика в покое, пусть живет со всеми своими фантазиями, или с безумием, или с тем, чем это было, – короче, с тем, что засело у Никасио в голове.

Потом Мариахе снова, как и перед выходом из дому, приняла две таблетки аспирина, поскольку голова болела все сильнее и боль стала уже нестерпимой. Она легла в постель, рядом с Хосе Мигелем, который накрыл лицо подушкой и попросил прощения за то, что никак не может сдержать слез, но это, maitia, слишком страшное горе, слишком страшное. Они опустили штору, чтобы в спальню не попадал свет от уличных фонарей и чтобы можно было лежать в полной темноте, потом выключили телефон, так как боялись сочувственных звонков от родственников и знакомых. Не знаю, как ты, но мне меньше всего хочется отвечать на их вопросы.

Раздеваясь, Мариахе увидела рабочий комбинезон мужа, скрученный комом и брошенный на стул, а на полу – его носки, трусы и майку. От всей этой одежды исходил противный заводской запах, который был неотделим от Хосе Мигеля даже после того, как он принимал душ и опрыскивался одеколоном. Потом он все-таки сумел взять себя в руки и сказал, что не знает, следует ли ему завтра выходить на работу. Ну, из-за траура и всего такого. А как считает она? Maриахе считала, что пострадавшим должны дать выходной. Да, это было бы правильно и вполне по-человечески, но у Хосе Мигеля все равно оставались сомнения. Ведь по-прежнему шли разговоры про грядущие увольнения из-за кризиса, и он предпочел бы не рисковать. Ну, значит, ты отправишься на завод, ведь все равно уже ничего не исправишь, если и останешься здесь. Слезы можно лить хоть дома, хоть там. Что касается похорон и всего прочего, наверняка мэрия возьмет это на себя, вряд ли дело дойдет до того, что после несчастья, которое на нас свалилось, после того, как нас лишили ребенка, наши семьи заставят еще и оплачивать расходы по погребению. А где мы его похороним? На кладбище, где же еще. Нашел что спросить!


Лежа в постели, я перебирала в памяти картины нашей семейной жизни. И в каждой присутствовал Нуко. Не могу сейчас сказать, спала я тогда или нет, но мне вспомнились и трудные роды, и то, как я сжимала в руках ребенка, такого слабенького, такого хорошенького уже в первые минуты своей короткой жизни. Я слышала, как он произносит свои первые слова, видела его первые неуклюжие шажки, причесывала ему кудряшки, вытирала платком кашку с губ – и все это перестало существовать в один миг, после того как Нуко в последний раз вышел из дому за руку с дедом и отправился в школу.

Эта картина снилась мне – или я восстанавливала ее в памяти – десятки раз за ночь, пока жестокая мысль не положила конец круговерти воспоминаний. Мне вдруг подумалось, что вернувшаяся вечером мигрень теперь останется со мной навсегда – на все часы и на все минуты отмеренной мне впредь жизни. И боль станет без остановки сверлить мне мозг. Изо дня в день я буду только страдать – и больше ничего. Не смогу делать даже простейшие из самых простых дел, потому что все мое время и все мои силы будут подчинены страданию. Боль станет моей тюрьмой, и я уже никогда не смогу встать с постели, выйти на улицу, увидеть облака и деревья. Скажите, вы могли бы представить себе такую жизнь? От ужаса я проснулась или стряхнула с себя полудрему или сон, и меня охватила паника. И тут я заметила, что через плохо прикрытую дверь в спальню пробивается свет. Я включила лампу: часы показывали двадцать минут четвертого, а мужа рядом не было. А еще я вдруг поняла – и легко вообразить, с каким облегчением, – что от мигрени не осталось и следа.