в Черном море! Шмулик еле успел схватить эти три картинки. Они ему не сильно понравились, но других уже не было. Приказчица клялась, что «завтра привезут еще», но, во‑первых, Миша велел – сегодня, а во‑вторых, кто может сказать, наступит ли оно когда-нибудь вообще, это «завтра», при таком клятом «сегодня», какое мы все имеем с того главного большевистского адиёта, вечно бы его папаша чистил на том свете ватерклозеты для покойного государя-императора с семейством!

Так рассудил Шмулик Цимбал – и купил те открытки, что были.

– Кака прэлесть… – с отвращением пробормотал Миша, принимаясь их разглядывать. Но постепенно губы его растянулись в улыбке: – Тощая, четверть курицы, а на мордочку – ингеле![2] Скажешь, нет?

На первой открытке женщина была в котиковой шубке и большой темной бархатной шляпе. И взгляд ее темных, тоже бархатных глаз ласкал и томил душу.

На второй открытке она была в костюме цыганки. Глаза – безумные, мятежные…

На третьей она танцевала, обнимаясь с мужчиной во фраке так, что сразу можно было понять: этот танец добром для ее супруга, который сидит себе где-то дома и кушает свою малосольную овечью брынзу, не кончится.

Миша покачал головой, а потом вдруг – ну, видать, сильно его пробрало! – запел:

Под небом знойной Аргентины,
Где женщины опасней тины,
Под звуки нежной мандолины
Танцуют там тангó…
Там знают огненные страсти,
Там все покорны этой власти,
Там часто по дороге к счастью
Любовь и смерть идут!

Это была песенка из модной фильмы «Последнее танго», и пела ее той зимой вся Одесса.

Миша пел и мрачно смотрел в окно подвальной комнатенки, сквозь которое был виден только маленький краешек этого мира: обрезок тротуара с выщербленными камнями и – редко-редко! – чья-нибудь нога, шагающая мимо. Окошко было такое малехонькое, что вторая нога прохожего мелькнуть просто не успевала, а оттого казалось, будто все одесситы вдруг обзавелись дурной привычкой ходить на одной ноге.

Виноват в том, что Миша Япончик сидел в подвале и смотрел на одноногих одесситов, был не кто иной, как чирей и белопогонная саранча Гришин-Алмазов, диктатор Одессы. И ему предстояло за это ответить…

В далекой южной Аргентине,
Где небо южное так сине,
Где женщины, как на картине, –
Там Джо влюбился в Кло…
Чуть зажигался свет вечерний,
Она плясала с ним в таверне
Для пьяной и разгульной черни
Манящее тангó!

– Слушай здесь, Джо, то есть Кло, то есть – тьфу! Шмулик, – сказал Миша, переставая петь. – Смаклеруй мне это дело, и ты не будешь знать беды и нужды никогда в жизни.

Шмулик тяжко вздохнул. Что здесь можно было сказать, кроме ничего?!

– Миша, ты знаешь, шё я готов сделать твое дело так же охотно, как матрос с «Синопа», который месяц жрал одну только тухлую солонину, готов пойти покушать орехового мороженого в заведении Кочубея в Городском саду, – сказал печально Шмулик. – И все-таки, Миша, прости меня за эти слова, ты уверен, что хочешь прищемить мошонку Лёде Гришину-Алмазову? Шё тебе этих мучений?! Сделай ему лох ин коп, дырку в голове, и пускай спит себе спокойно. А то ведь он как пить дать найдет, кто ему насажал этих вошей. Ты хочешь, чтобы потом он снова прошелся турецким маршем по нашей Молдаванке, похлеще, чем в прошлый раз? Ты этого хочешь?

– Я хочу этого так же, как молодая жена хочет прыщей на спине в свою первую брачную ночь, – сказал Япончик. – Но душа Гришина-Алмазова черней, чем пиковая масть. Прищемим мы ему стыдное место или нет, он все равно не отстанет от нашей Молдаванки, пока не насосется крови, будто трефная[3] свинья. А сделать ему лох ин коп не так просто, как хочется. Но мне надоело сидеть в этом подвале и смотреть божий мир с овчинку. Мы не будем с ним панькаться, не дадим ему все время ходить с козырей. Хоть раз, да сорвем банк! Мы бросим ему нашего шута