Как прошли шесть следующих километров, я почти не помню, настолько мое внимание было обращено внутрь себя; я исступленно усмирял бунтующее тело, в котором то здесь, то там возникала острая боль, словно мне кто-то иглой покалывал нервы. Когда я пришел в себя, впереди меня бежали трое: Гергардт, какой-то совсем незнакомый блондин в голубой майке и легконогий Мегилла. Гергардт держался по-прежнему хорошо, но от дорожного покрытия отталкивался уже не столь эластично, как раньше. Молодой парень в голубой майке постепенно, сантиметр за сантиметром, отодвигался назад. Когда он поравнялся со мной, я услышал судорожный свист, вырывавшийся из его легких. Он сделал рывок вперед, раз, другой, и отказался от борьбы. Я не обращал внимания ни на это, ни на то, что вообще происходило вокруг, потому что уже не хватало сил, чтобы автоматически удерживать темп. Чем слабее становились мускулы, тем большее психическое усилие требовалось мне.

Так уплывали километры, дорога разматывалась пологими извилинами, холмы лениво передвигались вдали, закрывали друг друга и отступали назад под неустанный топот ног. Передо мной в десяти—двенадцати метрах бежал Гергардт, а далеко впереди то появлялась на солнце, то уходила в тень белая майка Мегиллы.

Гергардт несколько раз оглянулся, мне почудилось, что на его лице мелькнуло что-то похожее на уважение, однако это, вероятно, мне просто показалось: что может выражать на сороковом километре марафонского бега лицо человека, залитое потом, засыхающим на коже соленой пыльной маской, лицо человека с измученным сердцем и разрывающимися легкими? Когда Гергардт снова оглянулся, мне показалось, что он улыбнулся, как бы говоря: «Погоди, ты сейчас увидишь, как я могу бежать!» И вдруг все вокруг потемнело. Было такое ощущение, будто на ресницах осела пыль. Это было, вероятно, переутомление или перебой в питании сетчатки, но я потерял какую-то долю секунды, безрезультатно пытаясь стереть туман с глаз. Меня охватила ярость.

«Ладно, – подумал я, – пусть ослепну, но буду бежать дальше».

Когда я открыл глаза, Гергардта уже не было. Огромные пальмы отодвигались назад, подошвы сухо хлопали по беговой дорожке, вокруг было пусто и безлюдно, и лишь в ста метрах впереди белела майка Мегиллы, который, казалось, не бежал, а летел совсем низко над землей, взмахивая жилистыми руками. Он по-прежнему был далеко и удерживал разделявший нас интервал с таким холодным равнодушием, с каким отодвигался горизонт. Когда я попытался ускорить бег, чувствуя, что сердце у меня разрывается, он сделал то же, не повернув головы, потому что топот далеко разносился в чистом воздухе.

Вдруг я перестал ощущать свои ноги. Пришлось посмотреть вниз, чтобы убедиться, что они по-прежнему двигаются, хотя я этого не ощущал. Я чувствовал только, что воздух, проникавший в легкие сквозь широко раскрытый рот, казалось, резал горло, как раскаленный нож. И еще я чувствовал сердце, вернее, судорожную, все возрастающую боль в груди. Перед глазами прыгали какие-то фигуры и круги. Впереди мелькало и раскачивалось белое пятно; я не знал, я уже не соображал, что это майка Мегиллы, – я не мог думать, словно и мой мозг вместе со всеми мускулами был крепко стиснут, как кулак, занесенный для удара. Мне казалось, что я уже не бегу, а еду, оседлав какого-то зверя, и все его понукаю, понукаю безжалостно, и бессловесно проклинаю его за медлительность; я ненавидел и его, и ту жестокую боль, которая грызла меня изнутри. И в этот момент послышался пронзительный, высокий звук: фанфары у входа на стадион возвестили о приближении первых бегунов. Меня словно ударили металлическим кнутом. На какое-то мгновение я прозрел. Шагах в десяти-одиннадцати передо мной бежал Мегилла.