В тот вечер на концерте присутствовал его высочество принц Канъин-но-мия, поэтому ложи и первые ряды партера были заполнены нарядными мамашами и их дочерьми. Рядом со мной восседала старая дама: кожа да кости, на лице толстый слой пудры, пальцы унизаны золотыми кольцами, на груди – золотая цепочка от часов, на поясе оби – золотая пряжка. Мало того, её рот был полон золотых зубов (я заметил, когда она зевнула). На этот раз, в отличие от похода в театр кабуки, меня больше интересовали Шопен и Шуберт, чем пришедшие на концерт франты и их спутницы, поэтому я перестал смотреть на старуху, утопающую в горах пудры и золота. Думаю, она считала себя очень значимой персоной, и на её лице было написано безразличие к музыке и разочарование. Она то и дело крутила головой, не останавливая взгляд лишь на господине Ямаде Косаку, взмахивавшем на сцене дирижёрской палочкой.
Кажется, перерыв объявили после соло супруги Ямады, и мы втроём поднялись на второй этаж в курительную комнату. У входа стоял приземистый мужчина, у которого из-под чёрного сюртука выглядывал красный жилет. Он и его спутник, одетый в хакама и хаори, курили сигареты с золотыми мундштуками. Кумэ наклонился к нам и шепнул: «Это Танидзаки Дзюнъитиро». Мы с Нарусэ, проходя мимо, с любопытством оглядели известного писателя-эстета. Лицо его было весьма необычным: одухотворённые глаза и звериный рот всё время словно состязались, пытаясь захватить безраздельную власть. Мы сели в удобные кресла, открыли одну на всех пачку «Сикисимы» и принялись обсуждать творчество Танидзаки. Будучи родоначальником эстетизма, он тогда взращивал на своём поле мрачные «цветы зла»: «Убийство Оцуя», «Вундеркинд», «Осай и Миноскэ». Эти «цветы» – великолепные, переливающиеся всеми оттенками радуги, – хотя и испускали тот же величественный аромат разложения, что и произведения По и Бодлера, которых почитал Танидзаки, в одном отношении от них разительно отличались. За болезненным эстетизмом По и Бодлера крылась холодная, безразличная душа. Эта окостеневшая душа, хотели они того или нет, вынуждала их предавать мораль, отрицать Бога, даже отказываться от любви. Однако, погружаясь в болото декаданса, их сердца все же не соглашались принимать такой конец. И это нежелание, должно быть, вступало в конфликт с ощущением, выраженным в строфе «Une Vieille gabade sans mots sur une mer monstrueuse et sans bord»[18]. Поэтому их эстетизм напоминал рой мотыльков, которые пытались взлететь со дна их истерзанных душ. Поэтому в произведениях По и Бодлера к скорби («Ah! Seigneur, donnez-moi la force et le courage de contempler mon coeur et mon corps sans degout»[19]) всегда примешивались ядовитые испарения затхлого болота. Мы были глубоко поражены их эстетизмом именно благодаря тому, что увидели – например, в «Дон Жуане в аду» – страдания этой закостенелой души. Эстетизм Танидзаки, вместо удушающей неподвижности, был слишком полон гедонизма. Словно в поисках Эльдорадо, Танидзаки с воодушевлением вёл свой корабль по морю, где то и дело вспыхивали светлячки преступлений и зла. Этим Танидзаки напоминал нам Готье, к которому сам он относился пренебрежительно. Болезненные тенденции у Готье несли такой же отпечаток конца столетия, что и у Бодлера, но при этом были как будто исполнены жизненной энергии. Выражаясь более образно, их можно назвать страданиями пресыщенного султана, тяготимого висящими на нём драгоценностями, поэтому произведениям Готье и Танидзаки, в отличие от По и Бодлера, не хватало звенящей напряжённости. Зато в описаниях чувственной красоты у них проявлялось удивительное красноречие, которое, словно река, бесконечно несло вдаль свои волны. (Думаю, Хироцу Кадзуо, критикуя недавно Танидзаки за избыток здоровья, имел в виду те самые болезненные тенденции в сочетании с избытком жизненной энергии; однако, сколько бы жизни ни было в произведениях Танидзаки, болезненные мотивы у него всё же присутствуют, как тенденция к набору веса у страдающего ожирением больного.) Даже мы, ненавидевшие такой эстетизм, не могли не признавать силу таланта у Танидзаки именно благодаря его потрясающему красноречию. Танидзаки умел находить и отшлифовывать до блеска японские и китайские слова, превращать их в чувственную красоту (или уродство) и словно перламутром инкрустировать ими свои произведения, начиная с «Татуировки». Его рассказы, словно «Эмали и Камеи» Готье, от начала до конца пронизаны звонким ритмом. И даже теперь, читая произведения Танидзаки, я частенько не вдумываюсь в смысл каждого отрывка, а ощущаю наполовину физиологическое наслаждение от плавного ритма его фраз. В этом мастерстве Танидзаки никто не смог превзойти. Пусть он не зажёг «звезду страха» на темнеющем литературном небосклоне, однако среди взращённых им ярких цветов в Японии нежданно начался шабаш ведьм…