В начальной строфе сквозь очертания Успенского кремлевского собора, построенного итальянцем Аристотелем Фиораванти, проступает лицо женщины. Вторая строфа содержит почти прямой намек на имя (фамилию) возлюбленной поэта как на ключ к пониманию стихотворения («По русском имени и русской красоте»)119. В третьей строфе оксюморон «Флоренция в Москве» отсылает понимающего читателя и к построенному Фиораванти Успенскому кремлевскому собору, и к образу возлюбленной поэта. Причем для характеристики Цветаевой этот оксюморон подходит даже лучше, чем для определения деятельности архитекторов кремлевских соборов: ни Аристотель Фиораванти, ни проектировщик Архангельского собора Алевиз Новый во Флоренции никогда не строили120. А в четвертой, финальной строфе проводится откровенная параллель между итальянскими «кремлевскими соборами» и возлюбленной поэта, появляющейся в стихотворении в обличии богини утренней зари Авроры, «но с русским именем и в шубке меховой». Скорее всего, здесь подразумевается шуба, позднее упомянутая Цветаевой в очерке «Мои службы» 1919 года: «Моя тигровая шуба (леопард? барс?), которую Мандельштам, влюбившись в Москву, упорно величал боярской»121.

Можно высказать осторожное предположение, что стихотворение «В разноголосице девического хора…» было написано как ответ на упрек, который Цветаева однажды бросила Мандельштаму во время их прогулки у стен Московского кремля. 21 июля 1916 года, уже после расставания с Мандельштамом, она рассказывала в письме к П. Юркевичу:

Никогда не забуду, в какую ярость меня однажды этой весной привел один человек – поэт, прелестное существо, я его очень любила! – проходивший со мной по Кремлю и, не глядя на Москву-реку и соборы, безостановочно говоривший со мной обо мне же. Я сказала: «Неужели Вы не понимаете, что небо – поднимите голову и посмотрите! – в тысячу раз больше меня, неужели Вы думаете, что я в такой день могу думать о Вашей любви, о чьей бы то ни было. Я даже о себе не думаю, а, кажется, себя люблю!»122

В стихотворении «В разноголосице девического хора…» Мандельштам продолжил говорить с Цветаевой «с ней же о ней же», однако материалом для разговора послужили кремлевские соборы и то небо, на которое Цветаева Мандельштаму в раздражении указала: «Не диво ль дивное, что вертоград нам снится, / Где реют голуби в горячей синеве».

3

Как это часто бывало с Цветаевой, ее чувство стало угасать первым. Уже в письме к сестре мужа, Сергея Эфрона, Елизавете (Лиле), отправленном в середине мая 1916 года, Цветаева охарактеризовала Мандельштама так:

Конечно, он хороший, я его люблю, но он страшно слаб и себялюбив, это и трогательно и расхолаживает. Я убеждена, что он еще не сложившийся душою человек, и надеюсь, что когда-нибудь – через счастливую ли, несчастную ли любовь – научится любить не во имя свое, а во имя того, кого любит. Ко мне у него, конечно, не любовь, это – попытка любить, может быть и жажда. Скажите ему, что я прекрасно к нему отношусь и рада буду получить от него письмо – только хорошее!123

Так не пишут о человеке, которого любят. С еще бо́льшим холодом Цветаева изобразила Мандельштама в письме к той же Елизавете Эфрон от 12 июня 1916 года. Это письмо было отправлено через восемь дней после неожиданного приезда Мандельштама на один воскресный день (4 июня) в город Александров Владимирской губернии, где Цветаева с дочерью гостили в семье Анастасии Ивановны и ее мужа Маврикия Александровича Минца:

Лиленька, а теперь я расскажу Вам визит М<андельштама> в Александров. Он ухитрился вызвать меня к телефону: позвонил в Александров, вызвал Асиного прежнего квартирного хозяина и велел ему идти за Асей. Мы пришли и говорили с ним, он умолял позволить ему приехать тотчас же и только неохотно согласился ждать до следующего дня. На следующее утро он приехал. Мы, конечно, сразу захотели вести его гулять – был чудесный ясный день – он, конечно, не пошел, – лег на диван и говорил мало. Через несколько времени мне стало скучно и я решительно повела его на кладбище.