Этот холст казался золотым и светился всеми пятнами и загогулинами, которыми был покрыт в таком же хаотическом беспорядке, в каком хозяева мастерской развешивали по стенам свои произведения. От него шел свет и тепло. Я почувствовала, что губы мои сами собой растянулись в самой счастливой улыбке.
– Нравится? – услышала я голос Бо и почувствовала, как он весь напрягся в ожидании ответа.
– Еще как… – только и смогла прошептать я.
– Ну вот чем?! – Бо так резко выплюнул из себя этот вопрос, что я сразу поняла: картина не его.
Ответ мой был честен:
– Не знаю.
– Но так же не бывает! Если уж нравится, то по какой-то причине! В этой картине нет ни смысла, ни сюжета, ни… да вообще ничего нет! Я никак не могу понять, зачем надо было малевать эти колбасы… – Бо ткнул пальцем в скопление удлиненных светящихся пятен, – …на таком огромном полотне. Честное слово, хватило бы и альбомного листа!
– Не скажите… – возразила я к его огромному неудовольствию. – Если эту картину выставить в каком-нибудь павильоне, то даже на расстоянии двух метров от нее все люди почувствуют себя счастливыми!
– Да? И почему же?! Объясни ты мне! Я вот нахожусь около нее на расстоянии вытянутой руки и никакого счастья не ощущаю! – Бо всплеснул руками, приподняв их почти до головы, потом развел в стороны и, как ненужные, бросил вниз. Наверно, если б он был дирижером оркестра, то именно так закончил бы финальную часть какой-нибудь патетической симфонии. Кстати, мой новый знакомый совершенно естественно перешел на «ты», и я решила в этой естественности ему не уступать:
– Ты ничего не ощущаешь, потому что завидуешь своему другу, не так ли?
– Ну да! Да! Не стану отпираться. Я действительно завидую Вадьке, потому что все просто стонут от его картин, в которых я ничего… – он опять очень выразительно помахал растопыренной пятерней правой руки перед глазами, будто пытаясь развеять пелену, которая не позволяет ему как следует разглядеть творение друга, – …ты понимаешь, ничего не вижу. Какие-то колобки, колбасы, загогулины… Мазня, одним словом, а все от нее просто торчат! Ты даже не представляешь, сколько он зарабатывает своими картинами! А как он их пишет! Как пишет! Ты сейчас здорово удивишься…
Бо схватил меня за руку и потащил в угол мастерской, который был занавешен розоватой тряпкой с тусклыми желтыми кистями, очень смахивающей на полотнище насквозь пропылившегося знамени. Как тут же выяснилось, это и было сильно выгоревшее переходящее красное знамя победителя социалистического соревнования, которое досталось художникам в наследство от почившей в горниле перестройки газеты «Красный комсомолец». Когда это знамя оказалось отдернуто в сторону, моему взору предстало ложе, заваленное желтыми лежалыми тряпками и весьма потертыми подушками в наволочках из парчи, которая когда-то была, возможно, даже золотой, а сейчас наверняка эти подушки царапались и кололись металлизированными нитями, как старые железные мочалки для посуды.
Я не успела еще произнести и слова, как Бо начал мне все объяснять.
– На этом кошмарном диване еще вчера возлежала обнаженная модель рубенсовских форм, с которой Вадька делал наброски вот к той… – он резко выбросил руку в сторону полотна на мольберте, – картине, которая, между прочим, называется «Одалиска». Ты заметила там какую-нибудь одалиску?
Я отрицательно покачала головой.
– Вот! – Бо поднял вверх указательный палец все той же правой руки, которой, видимо, как у всех правшей, выразительные жесты удавались куда лучше, чем левой. – И я не вижу. Скажи на милость, зачем делать такие… этюды… – Он повернул лицом ко мне несколько картонов, прислоненных к стене. На них мастерски была изображена очень полная обнаженная женщина, лежащая на парчовых подушках в весьма непринужденной позе. Я тут же отдала должное Вадьке: он оказался превосходным рисовальщиком. Даже на незаконченных эскизах ключом била жизнь, от них за версту несло сексом, который художник наверняка имел со своей моделью, что ему, естественно, никто не ставит в вину. – Ведь на самой картине, к которой эти этюды делались, вообще нет никакой женщины?!