К пяти часам, когда зеленые верхушки платанов окунулись в первую, робкую голубизну неба и занавески на окнах хашной уж не могли скрыть творившейся в таинственных недрах жизни, вдохновенное нетерпение толпы пересилило потуги милиционеров. Алчущие ввязли в стеньг, в окна, в двери хашной, как застигнутая зарей гоголевская нежить.

– Думаешь, раз ты самый толстый, так ты и самый умный'? – уцепившись за ручку двери, кричал милиционеру маленький человек в комбинезоне, с огромными глазами раненого оленя.

– Если будешь так выражаться, я про тебя в газету напишу! – грозил милиционер, исчерпавший все иные способы воздействия.

И началась то нежная, то яростная, то моляще-скорбная, то неистово-гневная игра с дверью. Ее тихонечко раскачивали, так что серебристо позванивало стекло; ее трясли, будто хотели напрочь вытрясти неумолимую дверную душу. Перед ней прыгали, чтобы заглянуть в мутный стеклянный зрак. Перед ней склонялись, будто желая поцеловать в железные губы замочной скважины. И жена за моей спиной очень тихо прочла:

...Не мог я отворить дверей,
Восставших между мной и ей.
И я поцеловал те двери.

Имеющие уши слышат! Ми убедились в этом, еще не успев погрузить ложки в то белесое, пахучее, полное как бы разваренных в мякоть костей, что представлялось мне студнем в его первом загустье и что было хаши. Перед нами возникла откупоренная бутылка кахетинского, которое мы не заказывали, а по залу катилось озвонченное мягким «л» имя:

– Галактион!.. Галактион!..

Что было делать? И, взяв в руку стакан с вином, жена стала читать:

Венчалась Мери в ночь дождей,
И в ночь дождей я проклял Мери.
Не мог я отворить дверей,
Восставших между мной и ей.
И я поцеловал те двери…

И люди замерли над остывающим хаши, которого жаждали пуще манны небесной, над хаши, только что щедро заправленным чесноком, над пригубленными стаканами, и замер с подносом в руке глава, слуга и кудесник этого полуподвального царства, и оборвали свой бег Тамара и Нисана, царицы, прикинувшиеся официантками, и стоял в дверях блюститель порядка, уже не голубь, но и не милиционер, скорее, убаюканный музами Марс на празднике небожителей.

…Все плакал я, как старый Лир.
Как бедный Лир, как Лир прекрасный.

Последние строки расколдовали это совсем не спящее, но такое же зачарованное на полуслове, полужесте, на незавершенном движении царство…

А затем кто-то, рыдая, читая «Мерани», и мы поочередно читали по-русски и по-грузински снова Таяактиона Табидзе, и Симона Чиковани, и Ираклия Абашидзе, и наконец-то – мужское, сильное, жалкое и грозное, как заклинание:

Когда мы рядом в необъятной
Вселенной – рай, ни дать, ни взять.
Люблю, люблю, как благодать.
Осенний взгляд твой беззакатный.
Невероятно, невероятно, невероятно,
Не описать!..

Я так и не распробовал тогда вкуса хаши, но зато меня до дна пронял терпкий и сладкий вкус грузинского поэтического слова. Удивленно, благоговейно мне думалось: как прекрасно и страшно быть поэтом Грузии!»


Перечитывая этот рассказ, я поймал себя на неточности. Предваряя его, следовало написать не «сравнить прозу с жизнью», а «как в прозе опоэтизируется жизнь». Но исправлять не захотелось. Решил, лучше расскажу о том, как иногда в поэзии приземляется жизненный случай.

Наш друг, поэт Александр Межиров, взахлеб рассказывал мне о холодном сапожнике на Верп иском спуске. У Саши отлетела подметка, и пока сапожник прибивал новую, Межиров читал ему стихи о Грузии. Закончив работу и получив деньги, сапожник вдруг снова приладил ботинок и вбил еще один гвоздь – «Это за поэзию!»