Смачную такую.

Душевную.

Панна Белялинска, которую, несмотря на всю тяжесть ее бытия, по лицу прежде не били, рот раскрыла. И закрыла. И моргнула с немалым удивлением. Потрогала губы.

Села.

– Боги, – прошептала она, – ты меня… ты меня ударила?

– Нервы, – панна Гуржакова несколько торопливо – все ж отпечаток ладони на мраморной щечке панны Белялинской свидетельствовал, что ударила она сильней, нежели требовалось – запихнула в рот эклер. – Я вот настойку принимаю, на корне валерияны. И еще пустырник. Но не помогает.

– Валериана… пустырник…

– И тебе, дорогая, рекомендую, – почти от чистого сердца сказала панна Гуржакова. – А то ж этак вовсе ума лишиться недолго… ты уж извини, что я так… но ведь дочь родная, не могу кровиночку взять и отпустить.

Панна Белялинска лишь рукой махнула.

Вытащила платочек.

Прижала к вискам. Запахло мятою и еще лавандой, и еще чем-то неуловимым, но таким знакомым… от запаха этого закружилась голова. И недоеденный пирожок – с перепелиными яйцами и луком-шалот упал на скатерть, аккурат на желтую розу.

– Прости, дорогая, – панна Белялинска перегнулась и, дотянувшись, отерла лицо старой подруги тем самым платком. – Я действительно хотела решить все по-хорошему… а теперь, будь добра, послушай…

Она отмахнулась от лакея с его предупредительностью, за которой сквозило беспокойство – а ну как дама, которой подурнело вдруг, платить откажется? И придвинулась к панне Гуржаковой близко-близко.

– Сейчас ты сделаешь вот что…

…конечно, все это было не совсем законно, даже более того – совсем уж незаконно, но… но разве ей оставили выбор?

Нет.

И значит, сами виноваты… конечно, сами…


…Ольгерда знала, что ей надо делать.

Она почти успела, благо, подняли ее в несусветную рань. Она и в прошлой-то своей жизни на рассвете не подымалась, а уж в театре обосновавшись и вовсе взяла за привычку почивать до полудня. Сон надобен красоте.

Но ныне, как ни странно, раннее пробуждение не то, чтобы не разозлило, но напротив, придало решимости и сил. Она, в кои-то веки не озаботившись тем, как выглядит в чужих глазах, наскоро умылась, расчесала волосы, пощипала щеки для румянцу и уже, накинувши полушубок из голубой норки – ах, прощальный подарок одного премилого поклонника – покинула негостеприимный дом. И хозяйка его престарелая лишь хмыкнула, запирая за незваною гостьей дверь.

– Ишь ты… вырядилась, – донеслось незлое.

Вырядилась.

Вчера.

А нынешним утром платье из алой шерсти в узкую полоску гляделось, пожалуй, несколько вызывающим.

Шляпка с вуалеткой и брошью. Мушка на вуалетке. Перчатки горчичного оттенку с тремя медными пуговками. Аглицкие сапожки.

Сумочка.

Разве ж этакой красавице возможно ногами грязь утрешнюю топтать? Нет. И стоило руку поднять, как тотчас извозчик остановился подле. Не лихач, конечно, но с коляскою вида приличного да при лошаденке крепенькой, сытой. Этакая споро домчит. Мужик и руку подал, помогая подняться. Сам же бережно укрыл ноги теплою полстью.

…помчали.

…полетели по белым улочкам, которые еще были сонны и пусты.

…по площади, где возвышались стражею темные дерева. Мимо заиндевевшего памятника Миклошу Доброму, который и впрямь казался добрым.

Извозчик свернул на Померанцову, а после нее – на Шкидловский тракт, в народе больше известный как Висельников. Оттуда – на Забытово.

Разом посмурнело.

И потемнело будто бы. Эта часть города была неприглядна. И сию неприглядность не способен был исправить и снег. Ишь он, лег пеленою на низенькие крыши, затянул крохотные окна, а порой и вовсе глухие стены. Дворы укрыл, плетни… только то тут, то там в снегу прорехи виднеются. Да дышут чернотою печные трубы, добавляют небу угля.