Ему только не нравилось, когда такая немая девушка заходила в казарму – небольшой сарай в центре деревни – прятала светлые глаза и, отвернувшись, спускала край рубашки с плеча. Дитрих выходил на улицу. Дышал ночью. Долго курил, стряхивая бурый пепел в грязь. Морщился от приглушённых криков, коротко вылетающих из сарая. Отворачивался, когда раскрасневшаяся девушка со слезами выбегала наружу, прижимая к груди свёрток с жирным мясом или хлебом.


Дитриху было двадцать пять, и в этом году он должен был бы, наконец, начать приносить в семью деньги. Раз в месяц он приносил бы большой пакет с продуктами из магазина, где работал большеусый старик с глубокими прорезями морщин вместо глаз и рта. Он оставлял бы себе немного на сигареты и по вечерам усаживался бы на стул с горбатой спинкой, закидывал бы ногу на ногу и причмокивал папиросой, перекидывая её с одного уголка рта на другой.


Он бы нашёл себе пышногрудую кудрявую девушку с большими голубыми глазами и уехал с ней в Мюнхен – отец говорил, что лучшего места для брачной жизни не найти. Он бы перевёз родителей в новый дом. Он бы вообще много чего сделал.


Кто бы мог подумать, что всё сложится вот так.


– Не дрейфь, Дитрих, зато военную карьеру сделаешь. Представляешь, как в старости заживёшь! – Дитриху не хотелось жить в старости, ему хотелось сейчас. И военной карьеры ему не хотелось. Чем больше азарта, тем ближе смерть.


– Чего тогда сам-то не делаешь, а в деревне старичью дома жжёшь? – Дитриху не нравился его старший товарищ с чёрной смолистой бородой, уродливым пятном сожравшей всё его лицо.


Бородатый громко усмехнулся и не ответил.


Жечь дома – такой был приказ, и Дитрих исполнял его с таким ожесточением, будто от этого зависела его жизнь. В самом начале, когда сказали занять деревню. В Германии бы так не горело – там уже камень. А дерево весело потрескивало, заботливо делясь огнём с соломенными кучами, жёлтыми стогами сена с и без того разваливающимися сараями.


Люди в ночных рубашках выбегали на улицу и казались Дитриху привидениями, мечущимися среди огня. Или мотыльками. Или ещё, может быть, стрекозами, которые надоедливо усаживаются на поплавок во время рыбалки.


Пахло горьким дымом, дровами. А потом какой-то удушливый запах бросился в лицо, и Дитриху пришлось отойти назад и прикрыть рот руками. Только на следующий день он проснулся от того, что вдруг понял – так пахли люди, не успевшие выбраться из дома.


– Чего ты мечешься, в первый раз что ли, – сказал ему тогда толстый товарищ с разъезжающимися на опавшем животе пуговицами. Не в первый – Дитрих служит с сорок второго. Но в этот раз всё оказалось не таким. Не было грохота выстрелов, не было русских солдат, пытающихся вспороть ему брюхо. Был только пожар, отражавшийся в каждой паре глаз, вцепившихся в Дитриха.


Утро собиралось быть тёплым. Наконец-то. В последнее время, не просыхая, лили дожди, и Дитриху показалось, что он понимает, почему в России ходят с маской недовольства. Хотя, возможно, сейчас с ней ходят по другой причине.


Сигарета догорела. Рыжий огонёк потух в тумане. Дитрих бросил папироску и растоптал её тяжёлым чёрным сапогом, испачканным в обурившей слякоти. Какая-то девушка уже час не возвращается в деревню – непорядок.


В нескольких километрах гремел хребет железной дороги, сотрясающийся под чёрными чугунными поездами. Из деревни не выпускали надолго. Не выпускали с сумками. Не выпускали без разрешения. Дорога, которой раньше пользовались только для доставки треугольных незапечатанных писем, вдруг оказалась нужна всем: и светлым русским партизанам, навсегда оставшихся в овраге рядом, и немцам.