30

Он сидел иногда над этими рассыпными листками, как над пасьянсом, где колода была неохватна, а карты – непонятных мастей; чтобы сложить его, надо было что-то знать о жизни Милашевича – но томило и обратное чувство: можно что-то понять в Милашевиче, составив листки. Что значила эта рука, торчащая из кучи? этот столбец странных пар: «мужчина и женщина, имя и человек, конфета и фантик, голос и отзвук, замысел и история»? к чему относилось это восклицание неуемного мистификатора: «Обманули дурака на четыре кулака!»? о чем этот стон боли и возглас блаженства? и вопрос: разве мы рождаем только тела? и заклинание: «еще немного, еще чуть-чуть, и сойдется, сбудется, разрешится»? Кто смеялся на одном листке так долго, не в силах остановиться? Чей это фантастический диагноз: «Должно быть, там внутренний в теле порок. Каверна, тишина. Скорей всего, в голове. Потом разошлось дальше. К весне накопилось воды, потекло из подмышки»? Кто был этот квадратный, с кривыми ножками и шишечками на лбу? «Серп и Молот стал грозен, с ним лучше не связываться». Укол смещенного чувства, смещенный язык, который надо понять. «Это входит щекоткой сквозь поры, проникает в нас с ветром, из земляного навоза, течет в волоски». – «Волос, впрочем, вовсе не осталось, – пристраивалось случайное, бессмысленное продолжение, явно не о том, но в другой раз предлагала себя другая связь, уже на что-то похожая: «Вот В. В., до восьмидесяти дожил, и ни одного волоска седого»… Забавно, что говорить. Можно было без конца поворачивать, примеривать сцепления, выстраивать иногда целые цепочки, но какой-то осторожный инстинкт подсказывал Лизавину, что слишком усердствовать тут все же не надо – бессмысленно, бесполезно и малость уже отдает сумасшествием. А под руку, словно дразня в ответ, тут же подвертывалось что-нибудь этакое: «Зачем тебе туда? Разве там лучше? Но озадачивает и притягивает твердость прозрачного воздуха, и силишься пробить его головой, проникнуть за мнимый предел вместо того, чтобы пировать в комнате, где с блюдца еще не доедено варенье».

31

Строки перемешивались в памяти, вырастало ощущение месива, непонятной жизни, там булькали болотные пузырьки, выявлялись нераспознанные существа, в загончиках за временными перегородками густо шевелилась живая плоть, колыхалась мякоть, соприкасалась с другой, вываливалась на улицу, росла, расплывалась, сохла, портилась, старела, переставала быть теплой, чернели на глазах стебли, сворачивались обугленные стручки, тело внутри было уже мертво, но по коже еще пробегала судорога последней самостоятельной жизни, плакал на камне герой, бледная почка раскрывала ресницы, отбрасывала решетчатую тень непонятная башня, звенели разбитые стекла, там сияли холмы и белые долины, шевелились в ущельях реки из чистого дыхания облаков, распаренная земля наливалась молочным соком, и в лунном свете кто-то приплясывал на кривых ногах, сам для себя издавая музыку, хлопал под подошвой рыбий пузырь, таяли призраки домов, ветвей, деревьев, растекались в почву белые корешки, страх и торжество, боль и восторг были смешаны, как в любовном соитии, боль пробуждала из безмолвия слова… Лизавин погружался в этот насыщенный раствор, как в воздух полудремы: что-то здесь шевелилось, колобродило, звучал в пространстве разлитой, невыявленный голос. Еще немного, еще чуть-чуть… вся наша жизнь была невольным сопротивлением этой легкости и свободе… найти слова, чтобы сравняться с ней хоть на миг… Бесплотные частицы, избавившись от силы тяжести, от умственных объяснений, готовы были свободно испробовать друг друга, как это дается в гениальные мгновения сна. Не хватало лишь ниточки, чтобы вокруг нее начали выделяться, выстраиваться кристаллики. Иногда Антону казалось, что он уже будто угадывает ее, надо было только ухватить ее и вынести из глубины, выскальзывающую, тускнеющую на свету, готовую исчезнуть навсегда, как засвеченное изображение – что это вроде почудилось? Но, вынырнув на поверхность и придя в себя, он с усмешкой узнавал в своей добыче не более чем слова прилипчивого куплета: