– Никого.

Взяли Николая Данилова в сторону и начали допрашивать ночных сторожей, десятников, Миколаевых семейных, соседей и разных-разных людей. В три дня показаний сто сняли. Если б это каждое показание записать, то стопу бы целую написал, да хорошо, что незачем было их записывать, – все как один человек. Что первый сказал, то и другие. А первый объяснил, что причины пожара он не знает; что, может, это и заподлинно поджог, а может, и Господь про то только знает; но что он сам в поджоге не участвовал и подозрения ни на кого не имеет, опричь, как разве самого управителя, потому что он был человек язвительный, даже мужиков на нитку, вроде воробьев, стал привязывать. Управителя же никто не выгонял, а он сам по доброй воле выехал, так как неприятность ему была от мужиков: побили его на пожаре.

– Кто ж бил-то?

– Все били.

– И ты бил?

– Нет, я не бил.

– Ну, заприметил кого-нибудь?

– Нет, миром били.

– А ты, стало, от мира отстал?

Долгое молчание, а потом решительный ответ:

– Я не бил.

– Кто ж бил?

– Миром били.

– За что?

– Уж очень он нас донял; даже на нитку, вроде как воробьев, стал привязывать.

Следующие девяносто девять показаний были дословным повторением первого и записывались словами: «Иван Иванов Сушкин, 43 лет, женат, на исповеди бывает, а под судом не был. Показал то же, что и Степан Терехов».

Вижу: разваляют из этого дело ужасное. Подумал-подумал и велел Николая Данилова содержать под присмотром, а становому с исправником сказал, что на три дня еду в О – л. Приехал, повидался с правителем, и пошли вместе к губернатору. Тот вечерний чай пил и был в духе. Я ему рассказал дело и, придавая всему, сколь мог, наивный характер, я убедил его, что, собственно, никакого бунта не было и что если бы князь К. захотел простить своих мужиков, то дело о поджоге можно бы бросить и не было бы ни следствия, ни экзекуций, ни плетей, ни каторжной работы, а пошел бы старый порядок и тишина.

Слова «порядок и тишина» так понравились губернатору, что он походил, подумал, потянул свою нижнюю губу к носу и сочинил телеграмму в шестьдесят слов к князю. Вечером же эта телеграмма отправлена, а через два дня пришел ответ из Парижа. Князь телеграфировал, что он дает мужикам амнистию, с тем, чтобы они всем обществом испросили у г. Дена прощения и впредь не смели на него ни за что жаловаться.

Приехал я с этой амнистией в Солтыково, собрал сходку и говорю:

– Ребята! так и так, князь вас прощает. Я просил за вас губернатора, а губернатор князя, и вот от князя вам прощение, с тем, чтобы вы тоже выпросили себе прощение у управителя и впредь на него не жаловались понапрасну. Кланяются, благодарят.

– Ну, как же? Надо вам выбрать ходоков и послать в город к управителю с повинной.

– Выберем.

– Нужно это скоро сделать.

– Нынче пошлем.

– Да уж потом не дурачиться.

– Да мы неш сами рады? Мы ему ничего; только бы его от нас прочь.

– Как же прочь! Князь разумеет, что вы теперь будете жить с Деном в согласии.

– Это опять его, значит, к нам? – спросили разом несколько голосов.

– Да, а то что ж я вам говорил?

– Таак-то! Нет; мы на это не согласны.

– Вы ж сами хотели нынче ж послать ходоков: просить у него прощения.

– Да, мы прощения попросим, а уж опять его к себе не согласны.

– Так следствие будет.

– Ну, что будет, то нехай будет; а нам с ним никак нельзя обходиться.

– Что вы врете! Одумайтесь: вас половинку поссылают.

– Нет! нет! нам с ним никак невозможно. Нам такого ворога некуда девать.

– Да чем он вам ворог?

– Как же не ворог! Мужика, хозяина на нитку, как воробья, привязывал, да еще не ворог!