– Братцы, откликнитесь, кто живой…

Это Кашлев осторожно запрашивал тишину. Что-то зашевелилось в правом углу, что-то там посыпалось, зашуршало, а затем Геворкян сказал:

– Кажется, я живой…

И после некоторой паузы продолжение:

– Или я уже на том свете и это только так кажется, что живой…

– А Мамед? – с сомнением в голосе спросил Кашлев.

– Про Мамеда я ничего определенного не скажу.

Тут послышался легкий стон, в котором было столько страдания, что Карен с Александром поняли: продолжается земное, материальное, но только очень страшное бытие. Кашлев слышно пополз в ту сторону, откуда донесся стон, и вскорости сообщил:

– И Мамед живой, но, по-моему, не совсем. Сейчас будем оказывать первую помощь, ты, Карен, давай подползай сюда.

– Только ты постоянно подавай голос, а то я обязательно заблужусь.

– А чего говорить-то?

– Да что хочешь, то и говори.

– Я лучше спою.

– Ну пой…

И Кашлев затянул что-то невразумительное.

Когда Геворкян приполз-таки на кашлевскую песню, они стали вдвоем ощупывать тело Мамеда в поисках раны, которая нуждалась бы в перевязке. Мамед все стонал, стонал и вдруг рассердился.

– Я вам что, девушка?! – сказал он.

– Ну слава богу! – воскликнул Кашлев. – А еще потерпевшего разыгрывал из себя…

Мамед без слов взялся за первую попавшуюся товарищескую руку и приложил ее к ране на голове: из нее обильно сочилась кровь. Поскольку это оказалась геворкяновская рука, Карен порвал на себе рубашку и кое-как замотал Мамеду рану на голове.

– Будет жить, – сказал он при этом. Мамед тяжело вздохнул.

Какое-то время сидели молча; мрак кругом был прежний, непроницаемый, но ужасная тишина вроде бы понемногу стала сдавать – кажется, кто-то ругался по-армянски в значительном отдалении, что-то пощелкивало за правой стеной, кто-то скребся, должно быть, крысы.

– Интересно, а что это было? – это Кашлев как бы подумал вслух.

Геворкян несмело предположил:

– Наверное, экстремисты из Сумгаита организовали диверсию против мирного населения.

– Ты все-таки думай, что говоришь! – завелся Мамед, насколько ему позволяла рана.

– Кончай базарить! – с чувством произнес Кашлев. – Тут, может быть, существовать осталось считанные часы, а вы разводите межнациональные предрассудки.

– Ну, тогда это было землетрясение, – поправился Геворкян.

– Я думаю, что началась третья мировая война, – глухо сказал Мамед, – и американцы нанесли нам ракетно-ядерный удар, какая, понимаете, сволота!..

И всем стало страшно от этих слов, но не просто страшно, не по-обыденному, а, так сказать, героико-трагедийно.

– Ну, тогда все, кранты! – упавшим голосом молвил Кашлев. – Кончилась мировая цивилизация! А как жалко-то, братцы, высказать не могу!

– Чего тебе жалко? – почему-то с неприязнью спросил Мамед.

– Да всего жалко! Эчмиадзина жалко, Девичьей башни жалко, Кунсткамеры в Ленинграде – даже Парижа жалко!..

– А ты что, бывал в Париже? – справился Геворкян.

– Нет, в Париже я не бывал. Я, честно говоря, за всю свою жизнь даже в Ленинграде не побывал. Но Парижа все равно отчего-то жалко…

– И нигде-то мы с вами не были, – запричитал Геворкян, – и ничего-то мы не видали… А я даже потомства после себя не оставил, ну какой я после этого армянин?!

Мирзоев ему сказал:

– Ты нормальный армянин, я тебя одобряю. Я только не одобряю, что вот мы на пороге смерти, а жизни не видали как таковой. Клянусь мамой: с дивана на работу, с работы на диван – вот и вся чертова наша жизнь! Ну, на рыбалку съездишь, – a так одно недоразумение и тоска.

– Мало того что мы жизни не видели как таковой, – поддержал его Кашлев, – мы еще подчас отравляли ее межнациональными предрассудками, верно я говорю?