Вот его рассуждения об университетской науке. «А между тем, – заключил Толстой, – мы с вами вправе ожидать, что выйдем из этого храма полезными, знающими людьми. А что вынесем мы из университета? Подумайте и отвечайте по совести. Что вынесем мы из этого святилища, возвратившись восвояси в деревню, на что будем пригодны, кому нужны?»
Не себя ли увидел Лёва в этом кривом отражении?
Ведь за несколько месяцев до появления воспоминаний Назарьева он сам писал матери о причинах, по которым решил бросить университет: «…по письму вы можете подумать, что я в скверном настроении, напротив, я очень доволен, совершенно искренне говорю, и бросаю университет с легкой душой, без всяких сомнений и не от «простой лени», а по разным соображениям, побуждениям, убеждениям».
Что же это были за убеждения?
«Зачем вообще нужен университет?» – задается он вопросом в письме к матери. И сам отвечает: «Юристы, чтобы на каторгу ссылать (так на днях видел на вокзале ужасные сцены, проводы ссыльно-каторжных на Сахалин), филологи, чтобы в гимназиях мучить и вытягивать лучший сок из молодежи… а мы, медики, чтобы в больницах людей живых резать и убивать их».
«Что же остается? “Так что же нам делать?” Деревня, деревня и деревня. Оттуда надо бомбардировать, а если не можешь, так сидеть смирно и по крайней мере спокоен будешь и больше сделаешь».
Всё замечательно. Но это не его мысли. Недаром в письме приводится название статьи отца «Так что же нам делать?».
Отец рано понял эту главную проблему сына. Поэтому и отговаривал его от того, чтобы бросать университет. «Не делай этого. Мало того, что не делай этого, не ослабляй своего напряжения к занятиям, не ослабляй, а увеличивай сознание нравственного долга продолжать занятия… Оно правда, что если у тебя это намерение кончить курс завинчено только в верхние планки людского мнения и самолюбия, то их легко отодрать и оно отстанет. Крепко будет только тогда, когда прихватишь винтами за сознание долга перед своей совестью и Богом. И потому если не довинчено, винти. Я тебе отвертку дам, коли твоя не берет. Ну вот. А то это-то апатия: зачем ходить? к чему? да что?»
В сентябре 1890 года Лёва уже ходит на филологический факультет. Но и здесь ему нехорошо, неспокойно.
«Опять латынь, греческий, переводы, опять тоска…» – пишет матери. А в апреле 1891 года в письме к ней чистосердечно признается, что не может держать экзамены на второй курс.
«Дочел я свои лекции и увидал, что экзамены держать я не могу, не только потому, что я плохо знаю, но также и главное потому, что я стар и вся эта процедура экзаменов мне до того противна, что я именно не могу, не то что не хочу или воображаю себе что-нибудь, – проделывать всю эту комедию».
«Я стар», – пишет он. Ему еще не исполнилось двадцати двух лет.
Беда страшная
Во время своего пребывания в университете, Лёва Толстой представляет собой довольно сложный психологический тип. С одной стороны, он слаб и подвержен разнообразным влияниям. Он в постоянном смятении, неуверенности и бессилии найти свой путь в жизни. Наконец, в нем обнаруживаются первые признаки неизвестной нервной болезни, от которой он стремительно худеет, впадает в апатию, не может сдавать экзамены. С другой стороны, это очень амбициозный юноша, с завышенными требованиями к жизни. Он вроде готов горы свернуть, но… Всё вокруг не так! Семейные условия, университетская среда… И меньше всего ему приходит в голову, что, может быть, это он не тот, кем себя воображает.
В Москве ему нехорошо! Подобно отцу, он с отвращением наблюдает пороки городской жизни. Даже в цирке. «Сейчас вернулся из цирка, – пишет матери, – не смог досмотреть до конца, и, кажется, это последний раз в жизни. Какой разврат, какая тьма… 14-летний мальчик, вольтижер, дамы в обтянутых юбках и красных шляпах… Шел домой, и опять ночные сцены, эта таинственность разврата, который ночью, хотя и таинственно, но властно и открыто царит на улицах. Надо бежать, бояться этого соблазна в слабые минуты, а в минуты душевной бодрости укреплять себя, прощать и надеяться».