Я ушёл и никому не рассказывал. Я знаю, когда все другим начинают говорить про других, получается какая-то клейкая лента, оплетающая всех и вся – тела, вещи, воздух, следы, слова; невидимая, клейкая лента, наподобие липучки от мух. К которой хочешь, не хочешь, а обязательно когда-нибудь да прилипнешь.


– Чай горячий, – сказал Илич и сразу же про меня забыл, корёжа листок бумаги маленькими костяными ножницами.

– Да? – Я плеснул в чашку заварки и разбавил её кипятком. Потянулся к сахарнице, остановился: на крышку, на выпуклый белый глянец, налип шерстяной клок – несколько спутанных рыжеватых шерстинок в налёте сахарной пудры. Я снял их осторожно мизинцем, поднёс к лицу. Может, собачина, а может, заходил Фомичёв, он вроде бы у нас рыжий. Сдул шерстинки с руки, насыпал сахар, зазвенел ложечкой, услышал, как загремела дверь.

В проёме стоял Изосимов.

– Новостей не было? – Изосимов был большой и смуглый, пальцы дергали молнию на кармане – влево, вправо, – за чёрной прорезью мелькал уголок платка.

– Каких? – Я отхлебнул из чашки.

Илич возился с ножницами, на Изосимова он даже не посмотрел.

– Плохих, каких же ещё. – Изосимов затрясся от смеха, забулькал, лицом задёргал, потом его как ударили – он в секунду стал грустным, вынул из кармана платок и, смяв его, убрал снова. Постоял и больше ничего не сказал, ушёл.

Дверь осталась открытой.

Я подошел закрыть, снаружи пахло песком и вечерним настоем воздуха, было холодно, в небе белели звёзды, спина Изосимова уплывала от меня по дуге, плечи делались ниже, он остановился на полдороги к своему куполу, выхватил из воздуха что-то невидимое, потом ещё, и ещё, потом размахнулся, выбросил это что-то обратно в воздух, опустился на четвереньки, поковырял песок, сгрёб его ладонями в горку, поднялся и ударом ноги сровнял своё творенье с землей.

Я вздохнул, повернулся идти к себе, в свой аппендикс с промятой койкой, с воздухом, заражённым бессонницей, услышал костяной стук, это Илич уронил ножницы. Его лицо, только что благостное, как лавра, стало маской, химерой, ларвой, изнанкой слепка с подсвеченными красным марсианским огнём дырами вместо глаз.

– Спасибо за чай. – Я прошёл к себе и запер дверь на задвижку.


В красных сумерках белел Фобос. Купола притихли, сплющившись под навалившейся тьмой.

Щёлкнул переключатель, стена сделалась непрозрачной, Марс пожил ещё с полминуты в моих глазах и пропал.

Потянулась ночь. Она текла мучительной лентой через мою бессонную голову, я хватался за крохи сна, они таяли, как ленинградский снег в каменном колодце двора у маленького мальчика на ладони.

Я стоял, снег падал и таял, рука стала сморщенной и чужой, я вспомнил про упавшую варежку, повернулся, чтобы её поднять, как вдруг что-то чёрное и большое зашевелилось на примятом снегу, захрипело, стало расти, и тень от этого детского ужаса протянулась через прошлое в настоящее.


Я не спал, я смотрел на дверь, на холодную точку света, медленно ползущую по металлу. Она сделала плавный круг, погасла, я услышал тихий хлопок, и на серой дверной пластине проступило круговое пятно.

Сначала в нём была одна пустота, потом проявился глаз – тусклая бесцветная линза с утопленным в глубину зрачком.

Я не спал, я смотрел на дверь, веки мои были чуть приоткрыты.

Глаз исчез, с секунду дыра молчала, успокаивая меня тишиной. Потом медленно, как в сонном бреду, в мою комнату пролезла рука и, вяло перебирая пальцами, потянулась к дверной щеколде.

Я взял скальпель, дошёл до двери, примерился и ударил; и смотрел, как у меня под ногами дёргается отрубленный палец.