– Вира, майна! – засмеялся сверху, со стога, Брунька. – Добре?

– Добре!

Ноги дергались в воздухе. Пытались коснуться твердой основы. Один раз даже коснулись. Но снова оторвались, ушли вверх. Словно кто-то играл ястребком, как шариком на резинке.

Понемногу движения становятся все слабее.

Несколько человек молча, одни на вершине стога, другие внизу, наблюдали за странным танцем повешенного.

18

Иван прислушался, его насторожил далекий посвист позади, там, где он недавно прошел. Но нет, опять тихо. Может, какой-то деревенский охотник подзывал собаку, ведь кобелек с веревкой на шее не случайно бегал. Пропел одинокий дрозд. Лето шло на спад, и птицы давно прекратили концерты.

Лейтенант зашагал дальше. Лицо стало потным, комары удвоили атаки. Лес становится светлее, тропа выбежала на дорогу и слилась с нею. С Малой поляны, куда обычно гоняли стадо из Глухаров, донеслось мычание, потом замысловатая ругань пастуха: как известно, все пастухи считают, что коровы понимают только матерный язык.

Иван выбросил уже поблекшую гераньку и вытер пилоткой лицо, потом, пилоткой же, обмахнул пыльные сапоги. Пригладил волосы и, выбив о ладонь, водрузил головной убор на место, чуть набекрень. Ладонью провел по лицу, наводя на него выражение строгое и сдержанное.

Послышались голоса. У телеги, заполненной ящиками с укутанной в солому глиняной посудой, спорили трое. На телеге сидел бухгалтер Яцко, человек маленький, с виду тихий, но вредного характера. Сельских пацанов хлестал хворостиной, на вопрос «за что» отвечал: «профилактически». Рядом с Яцко были мрачноватого вида председатель колхоза Глумский и хитроглазый сорокалетний сторож Попеленко, который пилотку-«румынку» нахлобучил, как каску. До войны Попеленко вечно служил в сторожах, в колхозных бумагах именовался «легкотрудником» по причине килы.

На дороге, в пяти шагах от телеги, стояла председательская бричка. Из нее торчали стволы двух карабинов.

– Отдавай, – требовал Попеленко. – Люди видели.

– Я сказал: нема. У бухгалтера слово як гербова печать.

– Слушай, Василь Сафоныч, ты зараз экспедитор, – внушал Глумский. – В прошлый раз пятнадцать про́центов битого по́суду…

– Ну, трошки выпил…

– Трошки? – возмутился Попеленко. – Четверть[1] люди видели. Взяв бы штофчик!

– Яка четверть? Товарищ председатель! При вас ложное обвинение!

Попеленко и Глумский поднырнули под телегу, отыскивая четвертную бутыль. И увидели офицерские сапоги. Они переглянулись и высунулись поверх ящиков. Иван предстал во всем командирском блеске.

– О господи! Весь в орденах, як с иконы. – Попеленко всмотрелся. – А шоб я вмер! То ж Иван Капелюх!

Лейтенант не любил, когда вспоминали его фамилию. Капелюх на украинском, который входил составной частью в язык глухарчан, означал «шляпа». Раз уж он никогда не видел отца и ничего не знал о нем, мать могла дать ему фамилию получше. Но сейчас Иван обрадовался соседу как родному.

– Ну, ты дивись! – грузный Попеленко обнял лейтенанта и дружескими ударами ладони принялся выбивать гимнастерку на спине. – Орел! А такий был пацанчик квеленький, як ципля недосиженное. Ты подивись на него, Петро Харитоныч! – обратился он к председателю.

– Ну як в кино, – ехидно произнес Яцко. – Возвращение героя!

Пока все были увлечены встречей, он тронул лошадь и скрылся в лесу со своими ящиками.

Коренастый, приземистый и крепкий, как дубовый чурбачок, Глумский протянул увесистую ладонь. Улыбка его была вымученная и тут же растаяла.

– Ну, Иван, везучий ты! – сказал Глумский. – Три года воюешь, и целый…