В то время – первые месяцы 1939 года – все считали, что война неизбежна. Что бы ни говорили или чего бы ни делали британцы, казалось ясным, что фюрер желает вооруженной стычки, зная, что лишь полномасштабный международный конфликт может упрочить Германию как ведущую державу мира. Для юношей моего возраста то была пугающая мысль. Мы видели, как прошлая война подействовала на наших отцов, – во всяком случае, те из нас, у кого отцы еще были, – и нам не улыбалась мысль, что наша жизнь последует тем же курсом. И потому, возможно, вовсе не странно, что первой мыслью, едва взгляд мой остановился на Оскаре в “Бёттхере”, у меня было то, что войны нужно избежать любой ценой, чтобы такие красивые люди, как он, не пали жертвой неразборчивого зверства на поле битвы.

– Оскар, – произнес я, садясь; едва я опустился, он закрыл блокнот и угольный карандаш положил сверху.

– Дружище! – ответил он, улыбаясь мне, и я нервно сглотнул. Никогда не знался я ни с кем, у кого само тело способно так гипнотизировать. Мы заказали два пива и чокнулись стаканами. Он рассказал мне, что терпеть не может свою работу в кафе, потому что отец его скотина, зато есть план накопить денег, чтоб удалось попутешествовать и повидать мир. – Мне бы хотелось быть художником, – сказал он. – А самое место для этого – Париж. Ты бывал?

– Нет, – ответил я. – Я не выезжал из Берлина.

– Мне бы и Лондон хотелось повидать, – добавил он. – И Рим. Я читал книжку про катакомбы, и они с тех пор меня завораживают.

Ни я, ни он не заикнулся о возможной войне. В Германии тогда имелось два типа юношей: те, кто едва могли дождаться ее начала, и те, кто делал вид, что ее не будет вообще, как будто, игнорируя этот факт, мы могли задушить воинственное дитя в колыбели.

– Ты рисовал, когда я пришел, – сказал я, кивая на его блокнот. – Покажешь?

Он покачал головой и улыбнулся, а щеки у него чуть зарделись.

– Нет, – ответил он. – Да и не рисунок это вообще, просто каракули. Знаешь такое слово, да? Просто время провести. У меня дома холсты есть – вот там моя настоящая работа. Я в основном пишу маслом. Хотя сейчас, похоже, не могу отыскать нужного вдохновения. Пишу пейзажи, вазы с фруктами и портреты великих зданий просто потому, что умею и их удается продавать на уличных рынках. Но по-настоящему хочется рисовать что-то такое, чего никто никогда прежде не писал. Либо так – либо что-то привычное непривычно, и пускай зритель сам это рассматривает с какой-то неожиданной стороны. Я понятно говорю, Эрих? Слушаю сам себя и беспокоюсь, что, может, кажусь тебе нелепым.

– Вовсе нет, – сказал я, увлекшись мыслью об Оскаре как о великом художнике. – Мне бы тоже когда-нибудь хотелось стать художником.

– Ты рисуешь? – спросил он.

– Нет, я и прямую линию едва смогу прочертить, – ответил я, хохотнув. – Но зато немного пишу. Рассказы то есть. Быть может, однажды – роман. Как и ты, я пока не нашел свой сюжет, но надеюсь, что однажды он появится.

– Дашь почитать какой-нибудь свой рассказ?

– Только если ты мне покажешь какую-нибудь свою картину.

Тогда мы разговаривали и о другом. О наших школах и одноклассниках, о предметах, что нас обоих интересовали, и о тех, что нет. И – поскольку все разговоры тогда рано или поздно к этому обращались – мы говорили о фюрере и наших еженедельных собраниях гитлерюгенда. Мы были членами разных родов войск, и нам обоим нравились полевые учения, а вот идеологические занятия наскучивали до полного паралича. Мы оба посещали Нюрнбергские молодежные митинги после того, как вышли из рядов “Дёйче Юнгфолька”