Первая тетрадь оказалась историей любви. Любви нелепой и постыдной. Дневник вела чужая недалекая женщина со словарным запасом кухарки из Ельца. Объект любви был безобразен и хамоват. В конце дневника обнаружилось и его письмо, письмо пошлого самца, дающего полную отставку очередной своей пассии, письмо, закапанное слезами, в их разводах не всегда угадывались окончания предложений, которые и угадывать-то не стоило. Разрыв произошел восьмого марта. Аля бы не поверила в реальность такой банальщины, если бы не вспомнила отчетливо, как мама не любила этого праздника, никогда не отмечала его – тогда казалось, что не любила из-за очевидно совдеповского характера навязанного торжества, а теперь открывалась изнанка, полная размазанных слезами строк и банальнейшего адюльтера. Далее объект исчезал из маминой жизни, но не из дневника. И в последних тетрадях встречались бесконечные абзацы, обращенные к покинувшему, абзацы, полные любви, прощения и беспросветной пошлости. Ни строчки, ни слова о дочери, об Але. Только во второй или третьей тетради попались записи о том, как тяжело со временем, что лучше пешком добежать до дома и покормить ребенка в перерыве между занятиями, чем дожидаться 43-го трамвая, идущего не по расписанию. И единственное замечание о том, что девочка абсолютно не похожа на отца.
Такого не могло быть. Но тетради лежали перед Алей, давно сидящей на полу, как целлулоидный пупс с раскинутыми ногами и большим пальцем во рту. Аля отчетливо осознала, что со стороны выглядит свихнувшейся домохозяйкой в своем строгом кухонном переднике и с тряпкой для пыли на коленях. Вот и все. Надо уничтожить эти тетради, чтобы никто никогда не узнал, что мама, Мама… А что не узнал? Что она оказалась обычной женщиной? Пошлой женщиной? Женщиной, в конце концов? Нет, нет – несправедливой женщиной, так-то! А квартиру удастся оформить запросто, раньше не помнила, а теперь всплыло что-то про дарственную, или нет? Неважно, проблемы имеют свойство разрешаться. И Аля поднялась с пола, сжимая тряпку в левой руке, обтерла тетради и аккуратно сложила их на прежнее место под твердые коричневые папки для дипломного проектирования. Абсолютно чистые папки.
Голос его жены
Ее босоножки цвета голубиного крыла быстро щелкали по деревянным ступеням, и, обгоняя этот птичий и лесной звук, летел голос:
– Милый, ау! Вот и я!
Гостиница была довольно новая, но желтые стены здания пестрели серыми проплешинами отвалившейся штукатурки, масляная краска, толстым слоем положенная на деревянные оконные рамы – никаких стеклопакетов, – потрескалась. За стойкой регистрации должен бы находиться медлительный портье в вельветовом, потертом на локтях пиджаке и меланхолично разглядывать посетителя, а сидели две молоденькие свиристелки, чуть не школьницы, не сидели – вертелись, стрекотали. Хоровое радостное "здравствуйте" прозвучало, не успел он полностью войти в двери.
– Моя жена, – "жена" выговорилось на удивление легко, естественно и без надрыва, – моя жена останавливалась здесь на пару дней не так давно, кажется, в конце той недели. Кажется, в двадцать четвертом номере.
– В двадцать четвертом, – подтвердила темненькая и странно взглянула на него, а после на подружку-блондинку. Блондинка открыла рот, собираясь что-то добавить, но промолчала, лишь хихикнула. Почему-то блондинки часто хихикают, когда затрудняются с ответом, он давно приметил. Жена была шатенкой, чуть-чуть в рыжину, если на солнце.
– Она, жена, кое-что оставила в номере. Потеряла. Да, потеряла. Рассеянная. Вот, мне приходится…