– Мы всего-навсего эмиссары, – огрызнулся Йохо. – Никаких чудес, обычная наука, виток эволюции. Зря, что ли, нам дана такая способность?

– Хомо юдиканс, человек судящий, – угодливо подхватил какой-то рыхлый ненастоящий, в далеком прошлом – римский сенатор. – Нет, хомо юдикативус. Нет, юдикатурус – намеревающийся судить.

Йохо, взволнованный, кивнул ему с некоторой рассеянностью, как будто и сам давно знал все эти латинские тонкости. Он огрызался напрасно и делал это защиты ради, так как отчаянно боялся неловким душевным действием разрушить триумфальный восторг, поднимавшийся атомным пламенем от самых чресел. А Зейда, затопленная эмоциями (как и предсказывал Дитятковский) и сдерживавшая себя единственно из боязни навредить плоду, уточняла статус собравшихся с тем, чтобы напитать и насытить надежду на проснувшуюся божественность и, следовательно, близкое мщение. Она открыла в себе, что ей уже очень давно хотелось отомстить, да только она не знала, кому и за что. Яйтер же был единственный, кто позволял себе принципиальные колебания: он хуже соображал и тоже, как и его товарищи, испытывал страх. Однако он даже больше боялся иного: рехнуться, когда падет тоненькая фанерная стенка, отделявшее недоразвитое левое полушарие от вошедшего в силу правого. Он думал, что его немедленно захлестнет и спалит нетерпеливое пламя, а потому цеплялся за остатки былого почтения к человечеству, за ошметки веры в него. Ему еще казалось, будто судить людей нехорошо. Поэтому Яйтер гнал от себя откровения жаркого и признания Оффченко, ибо чувствовал, что если воспримет их всецело, то уже не останется ничего, кроме жажды возмездия.

Толкаемый страхом, он вышел якобы по нужде, желая лишь разыскать спокойный уголок, где можно пересидеть и все обдумать, а лучше ни о чем не думать. И Яйтер топтался возле окна, рассматривая давно высосанного и высушенного мотылька, застрявшего в паутине. Яйтеру пришло в голову, что будь мотылек еще жив, он, Май Красногорыч, сумел бы добрым поступком если не уравновесить, то хотя бы поколебать чаши весов, уже повисшие в воображении. В порыве приторного сочувствия он помог бы мотыльку разорвать липкие сети. Для мотылька это стало бы чудом.

«И никакого чуда нет, когда избавляешься вдруг от чего-то ужасного, неотвратимого, – ожесточенно подумал Яйтер. – Просто кто-то милосердный заглянул в сортир, где ты обитаешь. Зашел отлить».

Героический выход в абстракцию утомил его.

Он, сам того не замечая, снова стал напевать, автоматически дирижируя лапищей.

Мысли ложились на музыку, создавая бессловесное настроение, ибо никто не мыслит словами. «И вы, освобождаясь, ликуете и вольны беспрепятственно летать по этому самому сортиру, и даже творчески парить над безжизненными водами, которые замерли там, в дыре».

Так думал Яйтер, не прибегая к словам.

3

Чаши весов, которыми сделались мозговые полушария Яйтера, все же пришли в движение. Хотя их лучше было уподобить не чашам, а двум половинам ядерного заряда. За неимением живого мотылька хватило фразы весом в пылинку.

Фразу обронил жаркий – та его часть, что отдаленно соответствовала Ягоде.

Когда Яйтер вернулся в ободранное и грязное помещение, Йохо вовсю беседовал с огненным. Тому передалось нетерпение вопрошателя, и жаркий какое-то время изъяснялся без запинки. Йохо подгонял его, пришпоривал, выпытывая подробности о наметившемся Страшном Суде.

Жаркий предоставил слово Илье Иванову, распоряжаясь на манер Горыныча, вынужденного решать, какой голове поговорить, а какой – помолчать. Доклад предварился коротким спором, который мог показаться забавным, будто выдернутым из мультфильма, но в том и была особенность ситуации: создатели мультфильмов переиначивали сказочные архетипы, в себе таившие вовсе не сказочный подтекст и не имевшие целью развлекать малышей; создатели надругались над архетипами, калечили их, как заблагорассудится, так что головы, объединенные общим туловищем, вступали у них в скандальные дебаты. Однако на деле такие пререкания вовсе не выглядели смешными. Каждое слово формально подчинялось привычной логике, но слушатели чувствовали, как потустороннее рвется на волю, примеряя на себя звук за звуком, пытаясь протиснуться в звук, разорвать его и хлынуть в прореху. Фразы то и дело размыкались под водительством неуместных интонаций; иные из них почему-то произносились нараспев, а третьи достраивались подчеркнутой, нарочно усиленной икотой.