– Тяни, – приказал Дитер. Яйтер нисколько не удивился тому, что прекрасно понимает немецкую речь.
– Кого? – лоб Яйтера наморщился до предела, мучительно.
– Жаркого. Огненного. Тяни жаркого, он хочет.
– Я не понимаю, – признался тот.
Ответа не было, студия пустовала. Хоровод, баба, Павел Андреевич – пропали все.
Яйтер подумал о Марианне: ей приходилось нелегко в такой компании. Она почему-то не видела и не слышала всего того, что Яйтер улавливал автоматически, без малейшего напряжения природных датчиков. Зная за ней такую простительную и милую ущербность, в ее присутствии он старался не общаться с ненастоящими, но иногда забывался и отвечал на путаные, всегда малопонятные обращения, а то еще машинально уворачивался от столкновений, хотя не мог причинить ненастоящим никакого вреда.
Марианна была моложе Яйтера лет на тридцать, из ролевой категории «дочерей». Он особенно опечалился, видя следы ее прощальной заботы: аккуратно сложенные кисти, краски, тряпки; нотные книги, собранные в ровные стопки; старое пианино, протертое влажной салфеткой. Пустая мусорная корзина, котлеты в кастрюльке, сверкающий холодильник, вычищенная одежда, которую Яйтер почти никогда не носил – за исключением случаев, когда отдавал в стирку полюбившийся камуфляж. Хотя для таких дней у него все равно хранился запасной комплект.
Внимание, в котором, по мнению Марианны, нуждался Яйтер, показалось ей чрезмерным. Она устала следить за ним из страха, что Яйтер, увлекшись невразумительной беседой с ненастоящими, попадет под колеса.
Яйтер скомкал бумажку, где было написано про деформированные клетки; потом передумал: разгладил и разорвал на два десятка клочков. Приди он с хорошим ответом, он все равно не застал бы Марианну дома, не нашел бы ее за столом, сидящей, как ему рисовалось, в напряженном ожидании; не поцеловал бы в темя со словами «все нормально, будем стараться».
Завернув картины в дерюгу, Яйтер перевязал их шпагатом, прихватил с собой маленький складной стульчик и отправился торговать. Вдалеке гудели и галдели ненастоящие; их не было видно, и Яйтер шагал, не сбиваясь с курса, привычный к фоновому шуму.
3
Он давно облюбовал себе пятачок у Екатерининского садика. Основная толпа живописцев караулила покупателей чуть подальше, против Гостиного двора, и Яйтер туда не совался, ибо его отталкивающая внешность отпугивала состоятельных заморских зевак. Да и богатый выбор не оставлял ему шансов. При садике было потише. По слухам, там собирались гомосексуалисты, но Яйтер ни разу не видел ни одного. Те тоже не решались обратиться к звероподобному мужу, хотя наверняка томились по его ручищам и ножищам. Пятачок был мал, и Яйтеру приходилось жаться к ограде. Художники здесь почти не водились: торговали все больше бижутерией и матрешками.
Яйтера, не видя в нем конкурента, уважали. Он прибыл, когда день уже был в полном разгаре, но его постоянное место оставалось незанятым. Шатилов, специалист по расписным ложкам, приветствовал его радушным рукопожатием.
– У врача был, – пропыхтел Яйтер и развернул стульчик.
Карикатурист Баронов, скучавший неподалеку, обрадованно помахал рукой и, от нечего делать, стал набрасывать портрет Яйтера, на котором тот постепенно уподоблялся восточному демону-диву. Чуть больше волоса, чуть острее уши. Свирепость во взгляде, оскаленный рот, декоративные рожки. Прохожие замедляли шаг, переводили глаза с рисунка на Яйтера и обратно. Они уходили, немного довольные порицанием уродства.
Яйтер уселся, стульчик скрипнул. Перед ними кипел и дымился Невский проспект. Не только тот, кто имеет иностранный паспорт, чисто выбрит и носит удивительно сшитый костюм, но даже тот, у кого подбородок подобен низкому кирпичу, а голова щетинится, как у Яйтера, и тот в восторге от Невского проспекта. Едва только взойдешь на Невский проспект, как уже пахнет каким-нибудь нужным, необходимым потреблением. Здесь единственное место, где горожане показываются по необходимости, куда загоняют их надобность и меркантильный интерес. Невский проспект давно не место всеобщей коммуникации Петербурга; рядовые горожане текут по нему, как по сверкающей водопроводной трубе, сменившей старую и ржавую; они не задерживаются, не оседают на блистательных стенах, выложенных галереями, бутиками, отелями и ресторанами. Им не за что, а главное, нечем зацепиться. Ноздри Яйтера парусили, обоняя машинный июль; глаза привычно скользили по балкончикам, лепным украшениям и рекламным плакатам. В сером от зноя небе повис заблудившийся воздушный шар. Ноготь реактивного самолета раздирал небеса, как оберточную бумагу, и лезла вата. Шпиль Адмиралтейства дрожал и ломался, уступая несгибаемому фаллическому собрату на бывшей Знаменской площади, в которого он смотрелся, как в кривое зеркало. Поджимались и пятились тени. Слова и целые фразы слипались, наслаивались поверх друг дружки: французское голубиное воркование мешалось с утробным шансоном, трудолюбиво бухтевшим из маршрутного такси; образовавшийся продукт покрывался ломтиками отечественных непристойных междометий, лакировался сытным англоязычным соусом, преобразуясь в быстрое и несъедобное питание для чуткого слуха. Яйтер сидел с широко расставленными ногами; его пальцы – неожиданно изящные, почти скрипичные – барабанили по коленям, меняя ритм и постоянно импровизируя, но не в силах угнаться за приглушенной разноголосицей. Ненастоящие проступали сполохами, то застывавшими ненадолго, то сразу взрывавшимися; прохожие текли сквозь них, не замечая.