В окне его дачи горел свет, я осторожно пробралась сквозь влажную вечернюю траву и глядела через окно. Был краткий миг тьмы посреди этой белой майской ночи. Он сидел за столом, – кухня? комната? Он читал книжку, прислоненную к чайнику, что-то ел, обкусывая с вилки с двух сторон, лицо было расслабленное, бессмысленное, как у всякого читающего. Я смотрела на этот красивый, в общем, профиль, на подбородок, на шею, на руки. Я не любила его. Сердце мое не билось учащенно, дыхания не перехватывало, слезы не подступали, глупые пафосные слова, о которых стыдно бывает вспоминать потом, не всплывали пузырями в мозгу. Заведомо неосуществимые планы грандиозного размаха не толпились в воображении.
N пил чай и ждал меня. Я постояла под окном в крапиве; моего присутствия за окном он не ощутил. Я тихо выбралась из зарослей и пошла назад, на станцию; оказалось, что последняя на сегодня электричка уже ушла, а следующая – в шесть утра. По платформе уже бродили опасные пьяницы, оставаться здесь было нельзя.
Я вернулась на дачу N, но в дом стучаться не стала. Я приметила в саду сарай; осторожно взобралась на чердак, где лежало неизвестно для каких нужд и когда собранное сено, жалкие его остатки. В углу была стопка газет за сороковые годы, должно быть, времен постройки дачи. Я легла на это сено, расстелила газеты и замоталась во взятый с собой синий свитер. Ноги оставались голыми; их ели комары. Стало холодно, меня тряс озноб. Никогда раньше я не спала на чердаке в сарае; я была хорошая домашняя городская девочка. Родители, наверно, были на даче и думали, что я в городе, готовлюсь к сессии. Моя Большая Любовь тоже понятия не имела о моих приключениях. Ни один человек на свете, включая N, не знал, где я нахожусь. Я была нигде.
Это самое важное место на свете: нигде. Всякий должен там побывать. Там страшно, там пусто, там холодно, там нестерпимо печально, там оборваны все человеческие связи; и все твои грехи, все пороки, все лжи, все лукавства и двурушничества чередой выходят из летних ленинградских сумерек и смотрят тебе в лицо без осуждения, без сочувствия, а просто по факту, как есть. Вот мы. Вот ты. И это правильно. Так и должно быть. И с отвращением ты читаешь жизнь свою. И принимаешь решения.
В саду громко, со всех сторон свистали и щелкали соловьи. Я их раньше не слышала, я думала, что они поют как у Алябьева, как певцы: а, а, а, а, а! Но я их узнала. Время от времени я вставала и смотрела в щели чердака: N долго читал. Потом свет погас. Я ворочалась и мучилась до утра. В пять я встала, всклокоченная, с сеном в волосах, с чешущейся от сенной трухи шеей, с типографским отпечатком репортажей о процессах очередных вредителей на ляжках и икрах, мятая и немытая, с мутью в душе, и потащилась на вокзал, на дребезжащую электричку, прочь.
Ничего потом не было, и объясняться я с ним не стала. А что говорить-то? И вот теперь жизнь прошла, и он умер. Я вспомнила про него сегодня, поздно вечером, на остановке троллейбуса, угол Садового кольца и Краснопролетарской. Там такой незастроенный, огороженный участок, и на нем дерево в белом цвету, в темноте не разберу какое. И посреди этой городской вони, и опасных подвыпивших мужиков, и ментов по соседству, и всей этой бессмыслицы и безнадеги зачем-то на дереве расселись соловьи и поют. Совсем с ума, наверно, посходили. Совсем.
Дым и тень
Четыре часа дня, декабрь, темнеет; я сижу в студенческом кафетерии американского кампуса.
Помещение огромное, потолок теряется в полутьме и сигаретном дыме где-то на уровне третьего этажа. Это середина девяностых, и у нас еще не отняли право курить в помещениях, но скоро отнимут. В коридорах, на факультетах, конечно, уже запретили. В профессорской столовой стерильно. А здесь, в дешевом студенческом кафетерии, пока можно. Так что все профессора, еще не охваченные движением за здоровый образ жизни, едят, курят и назначают консультации своим студентам тут.