В окружающей шконку толпе глотов произошло движение, над смутно белеющими лицами возник и поплыл к Ландсбергу самодельный табурет. Наслышанные о кознях для новичков, Ландсберг, прежде чем сесть, крепко пошатал табурет руками – у него могли быть подпилены ножки. Сядет человек, и очутится на полу, в жидкой грязи, под радостный гогот дожидающейся развлечений толпы. Табурет оказался без сюрпризов, и гость сел, выжидающе глядя на иванов.

– Откушать с нами? – Перед Ландсбергом оказалась почти чистая чашечка, из которых в сахалинских тюрьмах предпочитали пить водку.

Отказываться не следовало, и Ландсберг взял в руку чашку, другой отломил кусочек хлеба.

– Ну, со знакомством, уважаемые! – Он опрокинул в рот скверную, отдающую керосином водку, пожевал сыроватый хлеб.

Иваны тоже выпили, под жадно-голодными взглядами окружающих шконку лиц разобрали кружки колбасы, куски белой булки, ломти сала. Лениво закусывали, иногда не глядя швыряли в толпу недоеденные куски, разговор начинать не спешили.

– Значится, вот ты каков будешь, Барин! – начал наконец один. – Наслышан о тебе народ, слушок сюды раньше твово парохода прибёг. Нехорошо про тебя говорили, Барин, как на духу тебе скажу… Забижаешь, говорили, народишко. Калечишь, а то и вовсе до смерти убиваешь… Уставов тюремных признавать не желаешь, к авторитетным людям без почтения…

– Другие говорили, что правильный ты арестант, Барин! – сипло подхватил соседний переговорщик. – Баили, что ты хоть и из ихних благородий, а не чистоплюй. В тюрьму по крови пришел, по сурьезной статье. К начальству не примазываешься, ихнюю руку не держишь, товарищей не выдаешь.

– Дырку в горе здеся на Жонкьере доделывали – не забижал арестантов, калечиться не посылал, в опасные места сам первым шел. Выпей-ка ишшо с нами, Барин!

– Благодарю, не могу, уважаемые! Желудок не позволяет много пить! – Ландсберг решительно перевернул вверх дном свою чашку, взял еще кусочек хлеба.

– Гляди сам. Ты нам свое уважение уже выказал, не побрезговал.

Иваны снова выпили, закусили.

– Ну, теперя слушай наш сказ, мил-человек! – Иван по фамилии Баранов тоже перевернул свою чашку и уставился на Ландсберга тяжким взглядом. – Каторга тебя прощает покамест, Барин, – за то, что уважаемых людёв в Литовском замке, да во Псковской пересылке жизни лишил. Дело то давнее, далекое – кто знает, можеть, тебя не поняли, можеть, ты чево не знал, не разумел. Помогать каторге, канешно, придется – ты ж при начальстве. Слово там замолвить за кого, или с бумажкою какой помочь. Это – само собой. Но спытание нашенское ты пройти должон, Барин! Исполнишь каторжанский приговор – живи потом как знаешь. Не откажешь каторге, Барин?

– Не откажу, коли смогу. А что за приговор каторжанский?

– Давай о деле, – согласился Баранов. – Есть тут человечишко один, оченно для всей каторги вредный. Карагаев его фамилиё. Слыхал, поди?

– Да, надзиратель Карагаев. Слышал.

– Во-во! Лют энтот самый Карагаев до невозможности! Драть приказывает всё, что ноги-руки имеет. Лютует, собака! Эй, народ, ну-ка, подведите-ка сюда Никишку, пусть Барин поглядит!

Толпа, обступившая нары, зашевелилась, раздалась, и двое каторжников почти поднесли поближе повисшее на их руках полуголое тело, поворотили спиной к Ландсбергу, подвинули поближе свечи. Спина Никишки была вздута и буквально взлохмачена розгами, сам человек висел на руках без сознания.

– Вишь, каков Никишка стал? – кивнул на несчастного Баранов. – Не жилец, точно тебе говорю. А сколько уж схоронили таких, после карагаевских-то милостев? А перепоротых сколь? Вот и приговорила, значить, Карагаева каторга. А ты помочь должон, Барин!