И теперь сиру Амори де Монфору, пэру Франции, одному из тех, кто два года назад благосклонно принимал безумства Моклерка, полагая его смелейшим из баронов – или безрассуднейшим, что в данных обстоятельствах было одно и то же, – ему, сиру Амори, предстояло теперь решить, как относиться к возможности возвращения Моклерка в игру.
Он нарочно попросил де Сансерра встретиться с ним прежде, чем с Филиппом Булонским и прочими пэрами, поскольку знал, что вслед за возвращением его немедленно будет созван совет, где баронам предстоит принять решение, после которого трудно будет уже воротиться назад. После того, как парижская чернь с воплями, гиканьем и непристойным свистом препроводила юного короля и его мать в Лувр, где немедленно встали дозором рыцари Тибо Шампанского, – после всех этих событий, которых никто не ждал, стало очевидно, что прижать Бланку Кастильскую к ногтю окажется вовсе не столь лёгкой задачей, как некоторые полагали. Сам сир Амори, по правде, никогда не был в их числе. Ещё при жизни Людовика Смелого, да что там, ещё при Филиппе Августе он замечал за этой женщиной силу, твёрдость и жажду власти, которую она мудро скрывала, не надеясь когда-либо воплотить в жизнь, ибо она была послушной королевой, смиренной невесткой и хорошей женой. Небеса словно наградили её за долгое смирение, повернув обстоятельства единственно благоприятным для Бланки образом: сделав её полноправной регентшей при малолетнем сыне-короле. Взойди Людовик на трон хотя бы пятью годами позже, и Бланке нечего было бы рассчитывать на ту власть, к которой она рвалась, – ибо семнадцатилетний юноша уже почти мужчина и не позволит женщине помыкать собою так, как позволит двенадцатилетний мальчик.
Плоды этого они пожинали уже теперь: движимый пылкой любовью к матери и по малолетству глухой к доводам рассудка, юный Людовик отверг предложения Моклерка и, тем паче, не внял воззваниям его кузена Филиппа Строптивого, ещё менее искусного, куда более бестолкового и, уж конечно, гораздо более трусливого, чем бедняга Моклерк. Ни один из них не завоевал доверие юного короля; а стало быть, лишились его и пэры, оказавшиеся в весьма двусмысленном положении с той минуты, как король ступил в Париж. Они больше не могли делать вид, что не признают, или не до конца признают прав его матери на регентство – и в то же время всё в них противилось и бурно возмущалось самой мысли о том, чтобы склонить выи перед проклятой бабой из земли мавров и кастаньет, перед женщиной, которая – Амори не сомневался в этом – сумела обхитрить их всех, и не единожды. Толки ходили разные, но сам сир Амори, бывший с королём Людовиком Смелым в Оверни в его последние дни, руку дал бы на отсечение, что грамота о регентстве была подлогом. Да, правда, перед смертью, в бреду, король несколько раз повторял что-то о том, что Бланка должна присматривать за их сыном, за Луи, – но Амори не сомневался, что речь шла сугубо о материнской опеке, а никак не об опеке регентской. Однако прямых доказательств подлога не было, а грамота, подписанная королём и скреплённая королевской печатью, была. И хотя большая часть пэров тихо ненавидела и молчаливо презирала королеву Франции за то, чего ни один из них не мог доказать в суде (включая и суд Божий, потому что до сих пор не нашлось такого смельчака), сир Амори был из тех немногих, кто по этой же самой причине и столь же молчаливо ею восхищался. Опасался, не любил, желал убрать с пути – это да, но и восхищался тоже. Подделка грамоты, побег с едва коронованным Людовиком прямо из Реймса, из-под носа у Моклерка, распространение волнений в народе и, наконец, триумфальный въезд в Париж на руках у обезумевшей толпы – всё говорило о том, что женщина эта никогда и никому не даст загнать себя в угол, не постоит ни за какой ценой, не проявит ни нерешительности, ни легкомыслия, и твёрдой рукою возьмёт то, что почитает своим. Всё это – хорошие качества для регента, и нужные – для монарха.