На кладбище было очень тихо, как и подобает такому месту. Тишину его нарушало только карканье грачей, свивших себе гнезда на высоких старых деревьях и перекликавшихся друг с другом в вышине. Сначала каркнула одна глянцевито-черная птица, описывавшая круги над своим нескладным жильем, которое покачивалось из стороны в сторону на ветру, – каркнула сдержанно, видимо невзначай, как бы разговаривая сама с собой. Ей ответила другая, и тогда первая каркнула громче; потом в разговор вступила третья, за ней четвертая; и первая, возмущенная тем, что ей осмелились перечить, продолжала настаивать на своем, с каждым разом все упорнее и упорнее. Птицы, молчавшие до сих пор, подали голос с нижних, верхних, средних веток, справа и слева и с самых верхушек деревьев. Другие подоспели к ним с обомшелых церковных башенок, с карнизов старой колокольни и присоединились к общему гомону, который то разгорался, то затихал, то поднимался с новой силой, то опять шел на убыль, но не прекращался ни на минуту. И эта оглушительная перепалка сопровождалась полетами взад и вперед, непрестанной переменой мест, перепархиванием с ветки на ветку, точно птицы издевались и над былой неугомонностью тех, кто недвижно покоился теперь под дерном и мхом, и над бесцельной борьбой, на которую человек кладет все свои силы.

То и дело поднимая глаза на деревья, откуда шли эти звуки, и чувствуя, что они сообщают такой покой кладбищу, какого не могла бы придать ему самая глубокая тишина, девочка медленно переходила от могилы к могиле, заботливой рукой оправляла плети ежевики, не дававшие зеленым холмикам осыпаться, и заглядывала сквозь оконную решетку в церковь, где на пюпитрах лежали почти истлевшие молитвенники, а с деревянных перил, обнажая доски, свисало сукно, когда-то зеленое, теперь же покрытое пятнами плесени. Она видела скамьи, такие же высохшие и пергаментно-желтые от времени, как те убогие старики и старухи, которые сиживали на них из года в год, видела покоробленную купель, в которой младенцы получали имя при крещении, бедный алтарь, у которого они преклоняли колена, став взрослыми людьми, простые, покрашенные черной краской носилки, которые принимали на себя их тяжесть, когда прохладная, тихая старая церковь в последний раз оказывала им гостеприимство. Все здесь было изношенное, все незаметно, медленно увядало. Даже веревка, спускавшаяся в придел с колокольни, была вся обтрепанная и седая от старости.

Нелл смотрела на скромный надгробный камень с надписью, говорившей о том, что здесь покоится молодой человек двадцати трех лет, умерший пятьдесят пять лет назад, как вдруг позади послышались чьи-то нетвердые шаги, и, оглянувшись, она увидела сгорбленную, дряхлую старуху; та подошла к ней и попросила прочесть ей вслух эпитафию. Когда Нелл кончила читать, старуха поблагодарила ее и сказала, что она давным-давно заучила эти слова наизусть, но разобрать их теперь сама не может.

– Вы его мать? – спросила девочка.

– Я была его женой, дитя мое.

Как! Это – жена двадцатитрехлетнего человека? Да, правда! Ведь с тех пор прошло пятьдесят пять лет!

– Тебе странно это слышать, – сказала старуха, покачивая головой. – Ну, что ж, не ты первая, постарше тебя люди удивлялись. Да, я была его женой. Смерть меняет нас не больше, чем жизнь, дитя мое.

– А вы часто приходите сюда? – спросила девочка.

– Летом часто, – ответила старуха. – Приду, посижу… Раньше все ходила погоревать, поплакать около могилы, но это было давным-давно, Господи, твоя воля! Маргаритки отсюда ношу домой, когда они распускаются, – продолжала она после недолгого молчания. – За последние пятьдесят пять лет я ни одни цветы так не любила. Да… годы прошли немалые, состарили они меня.