Все это считывалось с одного взгляда – ошибки быть не могло. Наверно, именно так видят человеческую душу загробные судьи – хитрить или изворачиваться не остается никакой возможности. Заглянув в свое судебное дело, я с облегчением понял, что ничего особо темного, позорного или нелепого в моей душе нет.

За исключением одной только детали.

Это была моя отвратительная тяга к деревьям.

Она выламывалась из общей картины черно-сине-багровым нарывом. Все остальные элементы моего устройства, даже не особо привлекательные сами по себе, гармонично сопрягались друг с другом – но мой недуг не желал соединяться с прочим в одно целое. Этот разбухший либидозный шанкр был явной инфекцией, он не имел ко мне отношения – и доказательством тому было нездоровое красное мерцание по его границе, как бы зона отторжения. Так выглядели, должно быть, мои душевные муки.

А потом Жук обратился ко мне.

Я ощутил нежнейшее прикосновение чего-то легкого к своему сознанию – словно на мой открытый мозг подул ветерок.

«Пришла пора поговорить».

* * *

В этот раз я не только отчетливо разглядел Жука, но и стал лучше понимать, как именно мы с ним общаемся.

Облако смыслов исходило из его клюва вместе со светом – и Жук продувал его сквозь мою память примерно так же, как курильщик заставляет кальянный дым пробулькивать через воду. Так рождались те фразы Жука, которые я помещаю в кавычки.

Но на самом деле это была гораздо более широкополосная коммуникация, чем речь. Человеческие слова скукоживались рядом с этим свободным и открытым обменом до морзянки. Слова были нужны мне, потому что ничего, кроме морзянки, я не понимал. Но как только мой мозг начинал придавать смысловому потоку понятную форму, я терял Жука из виду. Поэтому, видимо, во время нашей прошлой встречи я так и не смог его рассмотреть.

Скоро я освоился. Секрет заключался в том, чтобы не сползать в воронку слов слишком глубоко. Если это происходило, следовало успокоить ум, настроиться на пространство, где пребывал Жук, и он появлялся передо мной опять. Это было не так уж сложно.

Жук выразил обеспокоенность – и сочувствие тому, что со мной происходит. Он переживал мою боль как собственную – хотя бы потому, что был вынужден сам создавать ее на моем пергаменте (именно это слово возникло в моем сознании применительно к тому легчайшему парашюту, на котором была нарисована моя душа). Он извинился, признавая вину за мое страдание. И выразил недоумение – причина происходящего была непонятна ему самому.

Тем же странным и легким способом я задал Жуку вопрос – его ли я видел в прошлый раз?

«Вопрос не имеет смысла», – ответил Жук.

Тогда я спросил, кто он.

«Это долгий разговор, – ответил Жук, – и он не приблизит тебя к пониманию. Мы не от мира, поскольку мир есть наша запись. Все, что в нем есть – тоже. В Индии нас называли хранителями. В Вавилоне – библиотекарями. В Китае – небесными писцами. Когда-то у людей было распространено искусство, называвшееся «хохмат-га-церуф», и к нам приходили многие из вас. Но сейчас это умение выродилось, и человек у нас редкий гость…»

Он сделал что-то, ракурс моего восприятия изменился – и я вдруг понял, откуда и как возникаю.

Я уже говорил, что из его клюва-конуса бил поток золотистого света. Этот свет проходил через рисунок на прозрачном пергаменте как сквозь слайд – и создавал колеблющееся и дрожащее живое облако. Это облако и было мной.

Пергамент не был моим личным делом, хранящимся где-то в другом месте. Между нами не было никакой разницы вообще. Свет, бивший из клюва Жука, оказался не чем иным, как моим существованием, тем самым бытием, которое я воспринимал как свое собственное. Этот же свет был и моим сознанием – разницы между этими вещами не было никакой.