Великая литература рождается тогда, когда пробуждается высокое нравственное чувство. Взять, например, период освободительных движений, борьбу за освобождение от крепостного права в России и борьбу за освобождение негров в Соединенных Штатах. Посмотрите, какие писатели появились тогда в Америке: Гарриет Бичер-Стоу, Торо, Эмерсон, Лоуэлл, Уитьер, Лонгфелло, Уильям Ллойд Гаррисон, Теодор Паркер[323], а в России – Достоевский, Тургенев, Герцен и другие, чье влияние на образованные круги русского общества, по мнению Толстого, было очень велико. Последующий период, когда люди были уже не способны приносить материальные жертвы ради нравственных целей, оказался бы полностью бесплодным, если бы некоторые писатели, воспитанные и сформировавшиеся в героическую эпоху, не продолжали ее великих традиций ‹…›.
Толстой с большой похвалой отзывается о религиозных книгах Матью Арнольда. По его словам, существует ходячее мнение, что первое место в творчестве Арнольда занимает поэзия, однако правильнее было бы расположить все в обратном порядке. Религиозные сочинения Арнольда – лучшая и наиболее значительная часть его творчества. Насколько верно Толстой сформулировал это «установившееся мнение», подтверждается недавно опубликованной книгой об Арнольде профессора Сэнтсбери, в которой «Литература и догма», «Бог и Библия», «Комментарии к рождеству» и т. д. оцениваются как «неудачные книги», причем утверждается, что и «религия подобного рода никому не нужна».
Толстой считал, что статья Арнольда о его собственном, Толстого, творчестве содержит обоснованную и справедливую критику…[324]
Чтобы побудить Толстого признать достоинства стихотворений Арнольда, я отметил некоторые из них, такие, как «Часовня в Регби», «Другу-республиканцу», «Божественность», «Прогресс», «Революция», «Самостоятельность» и «Нравственность», и послал их Толстому. Через несколько дней он возвратил книгу, заметив, что все они очень хороши, жаль только, что не написаны прозой.
В поэзии Толстому вообще очень трудно угодить. Зачем, спрашивает он, люди затрудняют ясное выражение своих мыслей, обращаясь к такой сложной форме, заставляющей подбирать не те слова, которые лучше всего выражают мысль, а те, что диктуются рифмой и размером? Если то, что мы хотим сказать, можно выразить в трех словах, зачем использовать пять? Если одно или два добавленных слова устранят возможность неправильного понимания, почему не добавить их? Люди написали в стихах много ценного, но в большинстве случаев они могли выразить то же самое и гораздо лучше в прозе. А как много никчемной чепухи читается только благодаря мастерству выражения!
Сходным образом дело обстояло и с красноречием. Однажды один из гостей Толстого заговорил об обаянии красноречия. «Да, – заметил Толстой, – но какая это опасная вещь? – и рассказал о том, как слушал в суде одного прославленного адвоката и как трудно было ему под влиянием продажного красноречия юриста остаться при своем мнении ‹…›.
Толстой слишком правдив, чтобы не сказать тем, кто советуется с ним, своего действительного мнения об их произведениях, и вместе с тем слишком деликатен, чтобы обидеть их; так как его требования по отношению к самому себе и по отношению к другим очень высоки, он часто оказывается в затруднительном положении.
Помнится, однажды в Ясной Поляне он вышел к чайному столу, выставленному под открытым небом, и рассказал о своей встрече с одним старым отставным чиновником, который показал ему в кабинете свою длинную поэму. Толстой попросил его прочесть несколько стихов и, рискуя рассердить старика, вынужден был сказать ему, что он написал ужасный вздор. И действительно, судя по отдельным отрывкам, которые Толстой, смеясь, процитировал на память, стихи были из рук вон плохи. К счастью, посетитель оказался человеком довольно спокойным и только заметил: «Не может быть! Ведь я сочинял ее десять лет, и она так мне нравилась!» Он тут же распрощался и уехал, очевидно, нисколько не расстроенный приговором, вынесенным его детищу ‹…›.