Я: Я всегда жалел, что у меня слабая память, что я не могу заранее мысленно набрасывать весь план работы. Всеволод Крестовский говорил мне, что он заранее все обдумывает и потом уже садится записывать.
Толстой: Оттого-то у Крестовского все его сочинения и выходят никому не нужными. Память тут не нужна, и незачем наизусть намечать планы. Надо, чтобы созрела мысль, созрела настолько, чтобы вы горели ею, плакали над ней, чтобы она отравляла вам покой. Тогда пишите. Содержание придет само. Знаете ли вы, что я очень часто сажусь писать одно и вдруг перехожу на более широкие дороги: сочинение разрастается ‹…›. Как можно связывать себя узкими рамками плана? Мне приходилось иногда начинать литературную работу и при описании какой-нибудь подробности брать эту подробность, обращая ее в отдельный труд, обратив в подробность первоначальное главное.
Я: Но если ждать такой потребности писанья, о которой вы говорите, то можно ничего не написать!
Толстой: И отлично сделаете. Хотя знаете ли что, на мой взгляд, человек и может написать что-нибудь истинно порядочное только лет под сорок – пятьдесят, то есть тогда, когда духовный мир его определится. А до той поры в нем все еще бродит и страсти командуют ‹…›. Только лет десять назад глаза мои открылись на мир Божий, и я стал понимать жизнь. С этой минуты я и сделался серьезным писателем, то есть под старость, почти стоя одною ногою в могиле. В духовной жизни человека есть нейтральная точка, став на которую он сразу увидит всю правду и ложь жизни. Это все равно как в шаре есть центр. Если вы хотите видеть всю комнату хорошо, то должны стать посредине, а не смотреть на нее из-под дивана, стоящего у стены. И вот я нашел эту точку ‹…›.
Я: Но вы все-таки остались великим художником слова!
Толстой: Только не в вашем смысле «искусства для искусства». Если я и теперь иногда обрабатываю форму, то для того, чтобы содержание моих взглядов было легче всеми понято. Много говорят и кричат о художественности моей «Крейцеровой сонаты». А я там дал место этой художественности ровно настолько, чтобы ужасная правда была видна яснее ‹…›.
12 сентября 1892 г.
Я приехал в Ясную Поляну в отсутствие хозяев. Вечером Лев Николаевич вместе с сыном Львом и дочерью Татьяной вернулся из Бегичевки, где помогал голодающим[20]. Вскоре приехала из Москвы и Софья Андреевна.
Толстой стал рассказывать мне и другим, его встретившим, о тех тяжелых сценах, которые видел он в местах голодовки, где устраивал народные столовые. По поводу этих столовых он ездил в Тулу, к губернатору. Однако, когда я стал его расспрашивать, он махнул рукою и сказал: «Тут ничего не расскажешь! Надо самому все видеть на месте» ‹…›.
Начался разговор о художнике Ге, пишущем картину «Распятие Христа»[21] (у Ге Христос распят на особом, низком кресте, упирается пальцами ног в землю). По замечанию Льва Николаевича, так именно и должно было быть в действительности. Я рассказал Толстому о том, как Брюллов поступил со своим натурщиком, чтобы написать распятие. Мне передавал художник М. Е. Меликов, учившийся у Брюллова, что тот привязывал веревками к кресту голого натурщика, чем вызывал страдания последнего, зато щедро платил ему. Толстой возмутился. Ге, по его словам, пользуется моментальной фотографией с натурщика, привязанного на непродолжительное время к кресту.
Я напомнил Толстому об Апухтине. Лев Николаевич получил от него письмо[22], но не дочитал его до конца (Апухтин укорял Толстого в отпадении от православия, в измене культуре и т. п.). Толстой бранил Апухтина и как человека, и как поэта. Он говорил: «У Апухтина расплывчатые образы. Стих его не сжат, не выкован. Ни одного истинно поэтического сравнения. Все выдумано» ‹…›.