Поэтому в каждом художественном произведении мы находим для себя нечто новое, поучаемся. Вот вы, сказал Лев Николаевич, в изображении мужика даете тот самый образ, который каждый из нас видел в действительности, но вы сумели заметить и передать в нем то, чего нами не примечалось, и я сам увидел в этом образе нечто для себя новое…
В том же разговоре меня удивило и опечалило отрицательное отношение Льва Николаевича к Шекспиру[205]. Лев Николаевич утверждал, что люди, принадлежащие к так называемому высшему классу, восторгаются Шекспиром только потому, что считают нужным это делать, просто по общепринятому ходячему мнению о его гениальности, но не дают себе отчета, в чем же, собственно, мировое значение художественных произведений Шекспира; серьезно мыслящим людям чужд интерес к тому, что изображает Шекспир; его пьесы устарели: кому теперь какое дело, что кто-нибудь полюбил или разлюбил кого-нибудь; личные страсти, столкновения и интриги – все это не может уже захватывать души современного человека; от художественного произведения мы теперь требуем иного, требуем разрешения волнующих нас вопросов жизни, нового знания, поучения.
Такие взгляды на искусство шли совершенно вразрез с моими, и я стал возражать. Лев Николаевич горячо оспаривал меня. Но и тогда, как и во всех последующих разговорах в его присутствии, меня поразила та серьезность, с которою он считался с чужими мнениями, хотя бы эти мнения принадлежали человеку, перед которым Лев Николаевич стоял на недостигаемой высоте научных знаний и философской мысли.
К каждому собеседнику он относился, как к равному себе. Спорил он горячо, резко, но надо было видеть эту чистую, искреннюю радость, которой светились его глаза, когда он находил сочувствие в своем слушателе, или видел, что мысль его понята собеседником.
Мне ясно стало, до какой степени несправедливо распространенное в обществе мнение о том, что Лев Николаевич рисуется своими проповедями, что не проводит в свою жизнь своего учения, словом – делаемые ему упреки в его неискренности. Я вынес твердое убеждение в том, что каждое слово Толстого вытекает из глубины его сердца, что его проповедь – результат не только величайшей работы мысли, но и сильнейших душевных мук, тех мук, которые может дать человеку необъятная ширь воображения. И мне казалось, что в душе Льва Николаевича совершается трагедия, что беспощадность самоанализа лишает его возможности найти удовлетворение в самом себе, что он не находит в самом себе того, что признает необходимым для человеческой жизни и чего требует от других, сознает в себе противоречие с непосредственным чувством, борется сам с собой; и в этом раздвоении – его страдание.
На следующий день была генеральная репетиция. Исполнение пьесы в общем было удачным. Покойная Мария Львовна Толстая с удивительной простотой и юмором исполняла роль кухарки. Звездинцева играл С. А. Лопухин, давая необыкновенно жизненный образ изящного, мягкого, увлекающегося, готового от увлечения даже прилгнуть, много пожившего барина, угнетаемого несдержанною нервозностью своей жены. Н. В. Давыдов с убедительностью произносил многословную речь на спиритическом сеансе и от души огорчался бестактностью присутствовавшей на сеансе молодежи, в роли профессора; да и все остальные роли проводились жизненно, весело и дружно.
Воодушевление исполнителей было полное. Лев Николаевич был доволен и весело подбадривал актеров своими меткими замечаниями. Как зритель, Лев Николаевич был необыкновенно приятен. Чувствовалось отношение к актерам участливое, доброжелательное, с оттенком той наивности, которая, как я замечал, свойственна впечатлительности старых людей, видавших русскую сцену в ее прошедшую славную эпоху господства величайших талантов. В его критике не было и тени той педантичной требовательности и той холодной строгости анатомического исследования игры актера, которые составляют отличительные свойства современной театральной критики и способны погасить в актере всякую искру увлечения. Он отдавался впечатлению доверчиво, всей полнотою души. Генеральная репетиция прошла с полным успехом.