За чаем были Лев Николаевич, Дунаев, Сергей Львович и я. Сергей Львович заспорил с отцом об изданном в Германии законе Гейнце против безнравственности. Лев Николаевич удивляется возмущению либеральной прессы против этого закона:

– Мы окружены насилиями, и люди работают по тридцати шести часов. Об этом молчат. А вздумало правительство умело или неумело запретить показывать на улице голых баб, и все закричали ‹…›.


10 декабря 1900 г.

‹…› Был пианист Гольденвейзер, но почти не играл. Между ним и Сергеем Львовичем[189] зашел специальный разговор о гармонии русских песен. Лев Николаевич принимал в нем участие с пониманием, хотя специальных познаний в гармонии у него нет[190]. Восхищался хором балалаечников, который недавно слышал в одном знакомом доме ‹…›.

Теперь Лев Николаевич занят Конфуцием[191]. Из Румянцевской библиотеки через Стороженко и при помощи каталожного ему доставили кучу английских книг о Китае. Он находит очень глубоким чтение Конфуция о том, что для счастья нужно устроить государство, личность, определить понятия добра и зла ‹…›.

Очень был заинтересован статьей Буквы[192] («Русские ведомости». № 243) о международной выставке картин. Спрашивал, кто такой Буква, и соглашался с ним, что в современной живописи мало идейности.

Ге потому и стоит выше их, что у него много мыслей, что он даже разбрасывался, хватался то за одно, то за другое ‹…›.

А. И. Сумбатов

Три встречи

Не могу последовательно и подробно описать те три встречи, какие у меня были со Львом Николаевичем.

Я помню, как он ходил, говорил, как будто он сейчас перед моими глазами ходит, останавливается, задумывается, улыбается, помню звук его голоса…

Но передать словами все обаяние его существа не могу.

Еще меньше могу связно рассказать то, о чем он говорил.

Общее впечатление у меня от моих трех встреч с ним такое: точно я попадал в ярко освещенное солнцем место, и этот свет моментально, без всякого усилия со стороны Льва Николаевича, вдруг – при каком-нибудь его слове, взгляде, улыбке – разрастался в ослепительное сияние, наполнявшее меня непередаваемым бессознательным счастьем…

Купаясь случайно в этих светлых лучах, я сначала старался запомнить слова Льва Николаевича – и ничего не выходило. Он сам был сильнее того, что он говорил, и не теми мыслями, которые он высказывал, а всем, чем он мыслил и говорил, он неотразимо и властно охватывал мое внимание…

Первый раз я приехал с визитом к графине Софии Андреевне (кажется, в 1898 г.) в ответ на ее любезное письмо о впечатлении, вынесенном ею от какой-то из моих пьес на сцене Малого театра[193].

Графини не было дома.

Я всегда – и до сих пор – испытываю совершенно неопределенный страх говорить и встречаться со Львом Николаевичем. Мне всегда казалось, что я врываюсь в такую великую жизнь, от которой мы не должны отвлекать нашими личными интересами. У меня к нему то же сложное чувство, какое было у Николая Ростова к императору Александру I. Это для меня такой единственный человек в мире…

Не застав графиню, я почувствовал облегчение от смутного страха столкнуться с ним самим – с источником этого страха. И я уже шел к дверям, оставив карточки, когда из залы быстрой, легкой и удивительно молодой для семидесяти лет походкой вышел Лев Николаевич, собираясь на прогулку. Он был в полушубке и мягких валенках. Его глаза были еще моложе походки. Он меня узнал, вероятно, по театру, который он посещал в том сезоне, улыбнулся, протянул руку и ввел в зал…

Мы говорили час, никак не меньше. То есть я говорил то, что он хотел, чтобы я говорил. Ни одного из тех вопросов, которые я предполагал, превозмогши как-нибудь свою робость, дать на суд Льва Николаевича, я ему не задал. И не было нужды.